В одной деревне жили две старухи— Мавра и Устинья. Век у обеих был долгий; когда спрашивали, сколько им лет, они, гордясь, отвечали:
— Сто семьдесят на двоих.
Мавре шел восемьдесят шестой год, Устинье — восемьдесят четвертый. Они не были родственницами и когда-то жили своими домами, но уже лет пятнадцать, как они говорили, коптили белый свет сообща: топлива шло вдвое меньше, харч расходовался тоже экономнее и есть с кем перекинуться словом. А то от одиночества у них начался в голове звон, и обе стали рассуждать сами с собой.
Поселились они у Устиньи, потому что изба ее крепче, а Маврин дом со всеми пристройками сломали на дрова. Отоплялись они им лет пять и нужды не знали. Раньше у них имелось хозяйство — коза, куры. Но с каждым годом все труднее было его вести. Вот дошли до того, что второе лето не обрабатывали огород. Под конец даже печь топить стало трудно.
Раз в неделю их навещал внук Устиньи Савелий, или Севка, как они назвали его, тридцатипятилетний мужчина. Он привозил им из города на мотоцикле большую сумку хлеба, баранок, чаю и сахару, этим, в основном, они и питались, иногда еще варили на керосинке картошку.
Встретив Севку, они плакали.
— Если вы мне будете слезы лить, то я к вам и ездить перестану.
— Ладно, ладно, больше не будем, — успокаивали они его.
Севка торопливо выгружал провизию, приносил из колодца воды, клал в печку дрова, чтобы им оставалось только чиркнуть спичку, спрашивал:
— Что вам привезти? Через неделю приеду. Заказывайте,— и выбегал из избы, как ошпаренный, дергал ногой, заводил мотоцикл и уезжал.
Даже в короткие летние ночи им не спалось, некоторое время они тихо лежали.
— Не спишь, Устинья? — окликала одна другую.
— Нет, не сплю. С вечера подремала, а теперь сна ни в одном глазу.
— Я тоже не сплю… Об чем думаешь?
— Так, обо всем.
— А я о том свете… Как там? Ведь никто этого не знает.
— И никогда не узнают, — говорила Устинья.
Старушки слабели. Но разум продолжал работать с прежней силой, может быть, даже яснее, чем в молодости, потому что издали видно лучше, но бывали провалы и в памяти, они иногда заговаривались. Раз среди ночи Мавра встала и начала одеваться.
— Ты куда? — окликнула ее Устинья.
— Домой.
— Дак дом-то твой здесь!
— Не-ет, я домой, домой… — упрямилась Мавра и качала головой, а потом, дойдя до двери и взявшись за скобку, опомнилась, повернула назад, разделась и легла в постель.
Устинья ни тогда, ни после ничего не сказала ей, понимая, что в сознании Мавры произошел какой-то сдвиг, вывих, к счастью, кратковременный.
Но, боясь залежаться, они не предавались долгому унынию. Особой жизнерадостностью отличалась похожая на куклу Устинья.
— Послушай моего глупого разума,— начинала она. — Мир не без добрых людей. Севка к нам ездит, провизию нам возит, дровишки у нас есть. Живем мы в собственном дому, в теплоте, светлоте. Пензию нам платят. Чего нам еще нужно?
— Тебе хорошо петь. У тебя внук. А у меня — никого, — возражала Мавра. — Руки-ноги откажут — богадельни не миновать.
— Да не брошу я тебя, не брошу! Пока двигаюсь, и ты при мне будешь. Но я так понимаю своим глупым разумом, что и в богадельне тоже люди.
Мавра от ее слов взбадривалась, веселее глядела вокруг, а Устинья — так вся и светилась благодушием, радостью и любовью.
Старухи говорили и о жизни. Ровесники века, они вместе с ним прошли через все события. Их дети поспели как раз к войне, у Мавры — четыре сына, у Устиньи — два. Мавра лишилась мужа. В сенокос у него заболел живот. Какой крестьянин обратит особое внимание на хворьбу в разгар работ — пройдет, наверно, с квасу, и Мирон косил и косил, пока стало совсем невмоготу. Но и тут он не поехал в город, а сутки катался по печи, надеялся, что отлежится. Мавра запрягла лошадь и на тряской телеге отвезла мужа в больницу. Оказалось, что гнойный аппендицит.
У Мавры погибли друг за другом все ее четыре сына. Как она могла вынести такое, — с горя не зачахнуть и не сойти с ума?! Может, была не особо чуткой? Нет, после каждой известия лежала без сознания, так что бабы отливали ее водой. Но, видимо, из какого-то особого сверхпрочного материала была сделана она — всякий раз вставала, продолжала жить и вот дожила до восьмидесяти пяти. В ней не возникло озлобленности, но осталась горечь, и душа ее все время скорбела.
У Устиньи не вернулись муж и один сын, а другой вернулся, не совсем целым — инвалидом, но живым. Сын устроился в городе в инвалидную артель, женился, но тридцати семи лет умер. Устиньина невестка второй раз вышла замуж, и Севка больше жил с бабушкой. Сравнивая свою судьбу с Мавриной, Устинья благодарила бога за милосердие: ее род не подрублен под корень, как у Мавры, у нее — внук, чьими стараньями они тут перебивались, и у внука росли уже дети.
— И-и, милая! — возражала Устинья. — А много ли нам с тобой надо? Кусок ситного и чашку чаю — вот и сыты целый день. Или тебе требуется что, или ты нуждаешься в чем?
— Ничего мне не надо, — трясла головой Мавра.— Помереть бы вот только Бог привел.
— Время придет — помрем, — обещала ей Устинья.
С наступлением теплых дней старухи, одетые по-зимнему в шубы и шали, выходили на улицу, садились на завалинку, грелись на солнышке и прислушивались к запахам земли. Шла весна, бессчетная на их веку. Старухи зябли даже на ярком солнце, но весна все равно тревожила их. Когда-то весенний запах говорил об обновлении земли и вызывал восторженную детскую радость, потом он был связан с томлением любви, затем на долгое время как бы заглох, исчез, а теперь говорил им о тлении.
Они сидели часами в одной и той же позе — руки покоились на палке, лицо чуть приподнято к солнцу, и только изредка мигали глаза.
Когда возникала потребность поговорить друг с другом, их лица становились оживленными, они жевали губами.
— Самое бы время умереть! — говорил кто-нибудь из них.— Тепло, цветы, трава зеленеет, птицы поют.
— Да, — соглашалась другая. — Земля рыхлая, как пух, легко копать.
Однажды утром Мавру охватило беспокойство. Она немного посидела на завалинке, затем поднялась и пошла в избу. Каждую ступеньку крыльца одолевала с трудом, руки ее, похожие на птичьи лапы, дрожали, она перешагнула порог, держась за стену, по выпершим половицам сеней дошаркала до избы и нескладно, боком, легла на кровать. Порою из нее вырывался стон, едва различимый, тихий.
Устинья сразу приметила, что с подругой что-то происходит, и следом за ней отправилась в избу. У Мавры еще больше осунулось и потемнело лицо. Устинья поняла, что совсем недолго осталось Мавре и старуха стала наблюдать за ней.
Полежав немного, Мавра попыталась приподняться, но, застонав, упала на тот же левый бок, на котором лежала. Она повернулась на спину, но и так ей было неудобно, и она, тихо постанывая, металась головой по подушке.
Устинья несколько раз подходила к подруге, чтобы чем-то помочь; поняв, что она бессильна, немного постояв около, садилась на лежанку, откуда вела наблюдение.
Вечером ей вдруг стало легко. Она очнулась с посветлевшим лицом и повела вокруг себя глазами, не понимая, отчего ей так покойно. В груди слабо трепетало сердце.
Устинья удалилась, чтобы не тревожить ее покой. Мавра уже не проснулась.
Устинья, сторожившая ее, вдруг услышала, что в избе осталось только одно ее дыхание. Она не ожидала от себя такого проворства, словно кто-то снял ее под руки с лежанки и перенес к кровати, на которой лежала Мавра. Не мирясь с покоем, снова было заработало сердце, оно ударило раза три-четыре и остановилось, теперь уже навсегда.
— Отмучилась! — на всю избу произнесла Устинья.— А меня на кого оставила?!
Она заголосила, запричитала:
— Как мне с тобой повадно было! Как сестры мы жили!..
Когда Севка приедет? Наказать бы с кем… Но с кем?
За таким размышлением Устинья провела всю ночь и не заметила, как рассвело. Да и короткая была эта ночь в соловьином пении.
Утром под окнами затрещал мотоцикл, и ноги Устиньи, точно помолодевшие, вынесли ее на крыльцо.
— Ангелы тебя нынче принесли сюда, Севка, — сказала Устинья. — Мавра померла.
— Ну?! — У Севки побелело лицо.
— Как я теперь буду жить одна — не знаю? — Устинья села на ступеньку и заплакала.
— Ты, бабка, об этом не думай. Я тебя не оставлю. На зиму к себе возьму.
— Умереть бы мне этим летом Бог привел.
— Опять ты о том же! — поморщился Севка.
— А об чем же, об чем же мне говорить?! Тебе-то я родная, а жене твоей чужая, и я как пень буду у вас в семье, спотыкаться об меня станете.
— Нечего об этом толковать.
Устинья с Севкой два дня пробыли в хлопотах, причем Устинья не узнавала себя, — откуда в ней взялась прыть? Она ходила по дому, топила печь, стряпала, словно лет десять, по крайней мере, скинула с плеч. Уж не Маврин ли дух вошел в нее и родил новые силы?
Устинья осталась одна, и на нее напала такая тоска, что она не знала, что делать. Это была грусть о человеке. За пятнадцать лет совместной жизни старухи стали ближе, чем родственники, каждая из них смотрела на другую как на свое второе я. За все время не было случая, чтобы они не только поссорились, но и попрекнули в чем-то друг друга. Обе понимали: живут только потому, что вместе, и каждая из них страшилась остаться одна.
— Хорошо тебе! Убралася! — завидовала Устинья Мавре. — А мне-то каково!
Севка навещал ее часто, чуть ли не каждый день, иногда оставался и ночевать. Он привозил ей баранок и сушек, которые Устинья размачивала в чае и ела. Но даже баранки и сушки, любимая ее еда, не утешали старуху.
Однажды, это было уже в середине лета, Устинья потихоньку прибиралась в избе и вдруг ясно услышала голос Мавры:
— Эй, старуха! Засиделась ты тут!
Устинья отворила дверь в сени — никого. Обошла вокруг дома, пошевелила палкой лопухи, росшие на месте гряд, — нет, никто не прятался в них. А между тем она могла побожиться, что ясно слышала голос своей подруги. Откуда этот голос? Может она так ясно представила Мавру, что в ушах зазвучал ее голос? Но, кажется, и не думала в эту минуту о ней.
«Это она за мной приходила. Видно, тоже стосковалась обо мне», — обрадованно подумала Устинья, и у ней сразу обмякли и отнялись руки и ноги. Она еле доплелась до избы, открыла сундук, достала узелок с приготовленной одеждой, положила на стол и легла на кровать.
Что стояло на улице — день или ночь, — она не знала, и сколько времени пролежала, — тоже не представляла, может, несколько часов, а возможно — сутки и больше. Она только чувствовала, как в ней угасает, замирает жизнь, но боли не было, а была даже отрада. В сознании вспыхивали короткие и яркие картины из ее прожитой жизни — то видела себя трехлетней девочкой с бабушкой на цветущем лугу. То ей виделся муж, молодой, в белой рубахе-косоворотке, то собственные дети.
Виделись и картины труда: как жала, косила, как молотила цепами в риге, — такой слаженный стук стоял, что под него хоть пляши. Слышала запахи соломы, сена и льняного масла. Собственная жизнь ей представлялась то бесконечно долгой, то прошедшей за единый миг…
Приехавший на мотоцикле Севка увидел свою бабушку неживой, уронил голову на стол рядом с узелком и громко зарыдал…
© Летописец
Художник: Яценко Александр