Искалечить жизнь меня хотела: злом изранить, отравить неверьем… Верю правде сердца, праву тела. Верю птицам, детям и деревьям. Даже без пристанища, без крова, под чужою запертою дверью, всё равно я верю счастью, верю. Пусть не у меня, так у другого. Отступить от веры не могу я, душу не возьму себе другую. Верю очагу и верю дому, верю вечному теплу земному!
Года прошли, а помню, как теперь, фанерой заколоченную дверь, написанную мелом цифру «шесть», светильника замасленную жесть, колышет пламя снежная струя, солдат в бреду… И возле койки — я. И рядом смерть. Мне трудно вспоминать, но не могу не вспоминать о нем… В Москве, на Бронной, у солдата — мать. Я знаю их шестиэтажный дом, московский дом… На кухне примуса, похожий на ущелье коридор, горластый репродуктор, вечный спор на лестнице… ребячьи голоса… Вбегал он, раскрасневшийся, в снегу, пальто расстегивая на бегу, бросал на стол с размаху связку книг — вернувшийся из школы ученик. Вот он лежит: не мальчик, а солдат, какие тени темные у скул, как будто умер он, а не уснул, московский школьник… раненый солдат. Он жить не будет. Так сказал хирург. Но нам нельзя не верить в чудеса, и я отогреваю пальцы рук… Минута… десять… двадцать… полчаса… Снимаю одеяло, — как легка исколотая шприцами рука. За эту ночь уже который раз я жизнь держу на острие иглы. Колючий иней выбелил углы, часы внизу отбили пятый час… О как мне ненавистен с той поры холодноватый запах камфары! Со впалых щек сбегает синева, он говорит невнятные слова, срывает марлю в спекшейся крови… Вот так. Еще. Не уступай! Живи! …Он умер к утру, твой хороший сын, твоя надежда и твоя любовь… Зазолотилась под лучом косым суровая мальчишеская бровь, и я таким увидела его, каким он был на Киевском, когда в последний раз, печальна и горда, ты обняла ребенка своего. . . . . . . . . . . . . . . . . В осеннем сквере палевый песок и ржавый лист на тишине воды… Все те же Патриаршие пруды, шестиэтажный дом наискосок, и снова дети роются в песке… И, может быть, мы рядом на скамью с тобой садимся. Я не узнаю ни добрых глаз, ни жилки на виске. Да и тебе, конечно, невдомек, что это я заплакала над ним, над одиноким мальчиком твоим, когда он уходил. Что одинок тогда он не был… Что твоя тоска мне больше, чем кому-нибудь, близка…
К ночи грязь на дорогах звонка и тверда. Небо – сине-зеленое, точно вода. В небе плавает месяц, подобно блесне… Я давно не писала стихов о весне. Не писала стихов о тебе, о себе, о такой удивительной нашей судьбе. Люди в юные годы, в такие вот дни, друг без друга не в силах остаться одни. Им сердца в одиночестве мучает грусть… Оглянусь я на прошлое – и улыбнусь: тишина в подмосковном ночном городке, и совсем я одна, от тебя вдалеке, только в сердце моем столько света сейчас, столько сказанных, столько несказанных фраз, столько радости прошлых и будущих лет, что для грусти в нем попросту площади нет. Слишком корни у счастья теперь глубоки, чтоб апрельские гнули его ветерки!
Осчастливь меня однажды, позови с собою в рай, исцели меня от жажды, подышать немного дай! Он ведь не за облаками, не за тридевять земель,- там снежок висит клоками, спит апрельская метель. Там синеет ельник мелкий, на стволах ржавеет мох, перепархивает белка, будто розовый дымок. Отливая блеском ртутным, стынет талая вода… Ты однажды ранним утром позови меня туда! Я тебе не помешаю и как тень твоя пройду… Жизнь такая небольшая, а весна – одна в году. Там поют лесные птицы, там душа поет в груди… Сто грехов тебе простится, если скажешь: – Приходи!
Воздух пьяный — нет спасения, с ног сбивают два глотка. Облака уже весенние, кучевые облака. Влажный лес синеет щеткою, склон топорщится ольхой. Все проявленное, четкое, до всего подать рукой. В колеях с навозной жижею, кувыркаясь и смеясь, до заката солнце рыжее месит мартовскую грязь. Сколько счастья наобещано сумасшедшим этим днем! Но идет поодаль женщина в полушалочке своем, не девчонка и не старая, плотно сжав румяный рот, равнодушная, усталая, несчастливая идет. Март, январь, какая разница, коль случилось, что она на земное это празднество никем не позвана. Ну пускай, пускай он явится здесь, немедленно, сейчас, скажет ей: «Моя красавица!», обоймет, как в первый раз. Ахнет сердце, заколотится, боль отхлынет, как вода. Неужели не воротится? Неужели никогда? Я боюсь взглянуть в лицо ее, отстаю на три шага, и холодная, свинцовая тень ложится на снега.
Одна сижу на пригорке посреди весенних трясин. …Я люблю глаза твои горькие, как кора молодых осин, улыбку твою родную, губы, высохшие на ветру… Потому,— куда ни иду я, и тебя с собою беру. Все я тебе рассказываю, обо всем с тобой говорю, первый ландыш тебе показываю, шишку розовую дарю. Для тебя на болотной ржави ловлю отраженья звезд… Ты все думаешь — я чужая, от тебя за десятки верст? Ты все думаешь — нет мне дела до озябшей твоей души? Потемнело, похолодело, зашуршали в траве ежи… Вот уже и тропы заросшей не увидеть в ночи слепой… Обними меня, мой хороший, бесприютные мы с тобой.
Вероника Тушнова СОСЕДКА Загляденье была соседка Кареглазая, с нежной кожей. Оборачивались нередко и глядели ей в след прохожие. А потом она постарела, Потеряла всё, что имела, Стала старой старухой грузной Из вчерашней девчонки хрупкой. А старик, и смешно и грустно, Всё гордится своей голубкой. Как была говорит красавица, Так красавицей и осталась. Люди слушают, усмехаются Дескать вовсе ослеп под старость. Если б ты совета просила, Я б дала один единый Не желай быть самой красивой, А желай быть самой любимой.