Моё детство у бабули прошло, в деревне. До четырех лет я слушала голоса птиц на заре, ела переспевшие вишни, сидя на дереве, бегала босиком по росной траве, приходила вся заледенелая с горки на склоне валунного холма.
По весне там буйным цветом росли цветы, нежно-пушистая сон-трава и ароматные ирисы с мускариками. Летом — полынный зной, и жаворонки высоко в небе, и ветер, приносивший много запахов и ставший на всю жизнь моим песенным спутником.
Каждый день с утра — кружка парного молока. Зорька и Майка — так звали коровок. Днем я иногда ходила с бабушкой на обеденную дойку, — на голове косынка белая ситцевая,- и не жгло меня немилосердное полуденное солнышко. На ногах сандалики, — и стерня не колола мои пятки, а встречающиеся коровьи «лепёшки» не грозили меня испачкать.
И опять кружка парного молока, звон струи в подойнике, и вечно мотающийся Зорькин хвост, — так она от слепней спасала себя. И небо, такое звонкое пронзительно голубое небо…
И на ночь, уставшая, вымытая в тазу с ног до головы, со слипающимися глазами — я пила вновь кружку парного теплого молочка. Ммммммм!!!…
Господи, как счастлива я сейчас вспоминать это. Спасибо Тебе, что это было в моей жизни и всегда в моих снах и воспоминаниях приносит радость и святость любви ко мне, той маленькой девчушке, обласканной бабушкиными руками, Зорькиным молоком, песней жаворонка в небе, запахом полынным и небом.
Осенью, в самую серёдку, когда в пиджачке уже зябко, а в тужурке ещё душно, дед Колька Малин помирать собрался. Не так, чтобы хотел, – почуял.
Будто внутри надломилось что-то. Без хруста, без треска – раз и всё. И не легко, не тяжко – спокойно. Как мать свою дитятку поутру будит – ласково, с утешением: пора, мой хороший.
Супруге своей, Вере, говорить не стал. Успеет наплакаться. А то ведь зальётся слезами, а следом и у самого нос захлюпает.
Столько лет бок о бок, и всё всегда вместе. В город ли съездить или на огород выйти. Он две борозды мотыжит, и она рядышком две. А где сорняк пропустит, она за ним срубит. И так во всём.
А теперь, получается, уходить ему пора. Вроде как на рыбалку, только насовсем. Дед Колька любил рыбалку. Любил обернуться и поглядеть, как далеко его деревушка, какая она маленькая.
Ещё больше любил возвращаться, когда снова вытягивались тополя над крышами, когда вишня облеплялась красными бусинками-ягодками, когда собаки лаяли уже без гулкого эха. Вроде как на рыбалку. Да вот избушка за спиной уж не вырастет обратно.
Последний год хороший выдался. Картошки полный подпол, помидоры свои поспели, красные, мясистые; яблоками тоже предбанник весь засыпали.
В детстве о таком и мечтать было грешно. Который раз гнилую дулю найдёшь и воображаешь себе, будто она печёная. И съешь за радость вместе с веточкой.
На памяти деда Кольки разные годы были. И голодные, и холодные. А всё одно – с теплом вспоминаются.
Тогда и ноги шустрее дрыгались, и руки крепче сжимались. А впереди была целая жизнь. И как ведь пролетела.
Думается, вчера ещё бахвалился, что ему семь с половиной. Что он может и без шапки зимой, и ничего-то ему не будет. А после – что совсем даже не морщится, когда ноги в тазу парит.
Помнил и как мать хоронил, и бабу с дедом, и брата родного. Много, кого. За жизнь деревня раза три переменилась.
И больше уж не будет, пожалуй. Рожать некому, молодёжь вся разъехалась. Избы кривятся, бурьян подымается. Своя тоже вся вихляется.
Да уж в последнее время не до неё. Раньше-то сын из города приезжал. Где доску приколотит, где лист железный постелет. Три года не был. Всё обещается, да никак. Оно и понятно, работа.
Дед Колька всё ждал. Лампочка перегорит в сенях – не меняет: Ваня приедет, сделает. Половица в бане провалится – обходи стороной до Ваниного приезда.
Ну теперь-то приедет, куда ему деваться. Кисельку поесть, водочки выпить за тятькин упокой.
А то и за ночи бессонные, и за то, что с больной спиной укачивал, да ещё и песенки умудрялся напевать. И в ладушки хлопать научил. И на моциклете кататься. И гайку от шурупа отличать.
С этими думами дед Колька накинул куртку, обулся, вышел на пороги. Снежок. Хлопья крупные, редкие. Падают на крышу бани и исчезают. Падают и исчезают. Что положено делать в последний день?
Дед оглядел двор, приметил резиновый мячик. Красный, советский. Такой, что пнёшь, а он и дребежжит на всю округу.
– Ноги уж не те, – отбросил мысль старик. Посидел ещё. Глянул на мячик.
– Калоша поедет, расшибусь весь, – уже не так уверенно пробурчал он. Ещё посидел.
А потом вдруг подскочил и шмякнул с разбега. Мяч со звоном перелетел через баню.
– Найдётся по весне, – махнул он довольно, держась за поясницу. Побрёл искать, чего бы ещё созоровать.
Нашлась лужа, слегка прихваченная морозом. Старик сперва похрустел ледком по краям – до чего хорошо! А потом – прыг! Вся одёжка в крапинку. И лицо – точно в веснушках. Как в детстве.
– Дурак старый, – засмеялся дед Колька, вытираясь. Вышел на улицу. Отломил свежую ветку, ошкурил, укусил тремя зубами – сладкая. Сорвал пожелтевший стебелёк подорожника, сгрёб зёрнышки.
– Кочеток, курица аль цыплёнок? Стебелёк весь распушился, вздыбился.
– Кочеток! Лизнул газовую трубу, примёрз. Кое-как высвободился. Обнаружил в палисаднике пружину от старой кровати.
Напрыгался достать, все позвонки по местам расставил. Сел передохнуть. Хорошо на душе, спокойно. Хоть сейчас помирай.
– Колька, ты где? – донеслось со двора. Вера. Обедать пора. На столе – чашка с печными щами, печной хлеб, луковица с кулак, сало в прикуску.
А щи-то – мать честная! Никто не варит таких щей, как Вера. Разве что, на поминках, и то редкий раз. Густые, наваристые, с дымком.
Старик отломил хлеба, отрезал сала покраснее – нынче можно. Наелся досыта, взялся воду в баню таскать.
– Чай не суббота же, – удивилась бабка.
– Попариться хочу, – объяснил старик, а сам с вёдрами – туда-сюда, как точно лет на пятьдесят помолодел. Вечером напарились, намылись, одеваться стали.
– Давай что ль! – он слегка поддал ей ногой по ляжке. Бабка изучающе поглядела на него, промолчала. И уже после бани, когда сидели на диване и глядели «Джентльменов удачи», спросила: – Нашёл всё-таки?
– Чаво? – Чаво-чаво. Сам знаешь, чаво. Самогонку, говорю, нашёл?
– Я и не искал.
– А чего ж такой? – Какой такой?
– Пьяный.
– Потому что это…, – он так и не смог сказать. Договорил, когда легли спать, и она тихо засопела.
– Ухожу потому что, – он чмокнул её в седую макушку. Перед сном много, о чём думал. Думал, как Вера теперь без него будет. Скотину зарезать придётся или продать.
Одна не сдюжит. Доски на гроб давно на чердаке валяются, хоть на этом денежку сбережёт.
А там как-нибудь. Здоровье-то у неё тоже не бог весть какое. Он, когда по ту сторону-то окажется, сядет у рая на порожках и её дожидаться будет, как по молодости на крылечке с ромашками ждал.
Так старик уснул. Проснулся поздно. Поглядел в окно. Всё белое-белое. Зима пришла. И с ней новый день…
Я всегда мечтала жить в деревне. Конечно, не в совсем глухой и заброшенной, а в нормальном поселке. К сорока годам мне, все ж, удалось уговорить мужа на переезд.
Дочь уже вышла замуж и жила отдельно, мама моя ни за что с нами ехать не согласилась, осталась в своей городской квартире, привыкла, говорит, к цивилизации.
А мы с Андреем, мужем моим любимым, продали нашу двушку в центре Ярославля и купили дом в поселке на берегу Волги.
За работу мы не переживали, я врач-кардиолог, мы сейчас везде нарасхват, а муж работает по интернету, ему все равно, где за компьютером сидеть.
Дом был замечательный, места красивые, а мы счастливые! Устроившись на новом месте, мы решили познакомиться с соседями.
С одной стороны жила приветливая старушка, чересчур приветливая. Она так сладко улыбалась, здороваясь с нами, что было даже неприятно.
— Светулечка, ты ж только к Федору не ходи, злой он человек, ох, нехороший! — это она про соседа с другой стороны нашего дома говорила, дядю Федю. Мы его еще только один раз видели, правда, какой-то нелюдимый старичок.
Но я все ж хотела познакомиться с ним поближе, ведь нам теперь жить по соседству. Поэтому я прихватила цейлонский чай в очень красивой железной баночке, мужа в спортивном костюме, и мы осторожно зашли в соседский двор. Собаки у дяди Феди не было, это я уже знала, так что мы спокойно прошли к входной двери и постучали.
Сосед открыл дверь очень быстро, я даже удивилась его подвижности, но, присмотревшись, увидела, что не так он и стар, просто борода ему годов прибавляла.
— Заходите, — просто сказал он и убежал в дом. Мы, с открытыми для «Здрасте» ртами, сначала замерли, а потом двинулись следом за ним, по ходу рассматривая его жилище.
А оно впечатляло! Здесь было очень уютно и чисто, комнаты светлые, пол застелен аккуратными половичками, а пахло свежим малиновым вареньем.
Это из-за него и убежал от нас сосед. Когда мы прошли за ним в просторную кухню, увидели, как он помешивал кипящее варенье на плите.
— Чуть не убежало! Оно такое! Шустрое!- улыбался дядя Федя.
— Меня Федор Иваныч зовут, но можно и дядя Федя, а вы наши новоселы, верно? Мы дружно закивали головами, забыв представиться, уж очень он оказался другим, сосед наш, не таким, как мы его себе представляли. Глаза умные, молодые, голос добрый, приветливый.
-А нам сказали, что Вы злой, — глупо сказала я, и Андрей тут же ткнул меня локтем в бок.
— А, Марковна, небось? — нисколько не обиделся сосед, — для нее все злые, кто сплетен не разносит.
Не обращайте внимания. Давайте лучше чай пить со свежим вареньем, я вижу, вы и чаек принесли, будем пробовать. Дядя Федя накрыл в комнате красивой скатертью стол, я помогла ему налить чай и мы, наконец, познакомились.
Разговор завязался легкий и интересный, мы выпили уже по две кружки чая, когда я увидела на стене необычную черно-белую фотографию.
Очень красивая, но слишком худощавая женщина примерно моих лет стояла рядом с сидящей у ее ног лайкой и обе они очень внимательно, и как-то грустно, смотрели в камеру.
-Это Ваша жена?- спросила я. Дядя Федя сразу погрустнел: — Да, это моя Василиса, у нее были яркие голубые глаза и я звал ее — Василек. А рядом наша Дана, не просто собака, а член нашей семьи, когда-то мы втроем были очень счастливы…
Сосед помолчал, посмотрел на нас и продолжил.
Мы с Васильком познакомились в техникуме, учились на ветеринаров. Я ее увидел первый раз во дворе общежития, она держала в руках воробья со сломанным крылом и плакала.
Я ей тогда сказал, что если она будет над каждым больным зверьком слезы лить, то врача из нее не получиться, слез не хватит.
Взял у нее воробья и замотал его крылышко, мы потом ему вместе мошек по полдня ловили. Выздоровел ведь! И улетел.
А Василиса моя так со мной и осталась. Под моим крылышком. Я очень ее любил, боялся потерять и никуда от себя не отпускал. Много лет. Лишь однажды она ушла одна…
Она выросла на другом берегу Волги, зимой, если хороший лед, можно было быстро пешком добраться до ее поселка, не делая большой крюк до моста.
У меня как-то сильно заболела спина, чистил снег, распарился, тулуп скинул, ну и прохватило. А у Василисиной матери средство очень сильное было, вот она и побежала в свой поселок через реку.
Не хотел я отпускать, душа болела, но многие уже ходили, лед крепкий в тот год стоял, я и отпустил, только вместе с Данкой, нашей молодой лайкой. Ее год назад тому Василиса из больного щенка выходила, вылечила. Преданная и очень умная была собака, в беде не бросит. Не бросила…
Василек моя на обратной дороге поскользнулась, да упала, ногу подвернув. Так ногу повредила, что идти не могла и никого рядом не оказалось. Данка ее сколько могла тянула, потом поняли они, что так не дойдут и отправила Василиса собаку за помощью.
Прибежала Дана, в двери заскреблась, лает, зовет меня. Испугался я, хоть и болела спина, но побежал за ней, Василису выручать.
Нашел я ее замерзшую и плачущую от боли. Добрались мы до дома уже к вечеру, ногу у жены вылечили, но видно сильно простыла она там, на реке, стала таять на глазах, слабеть, тогда и фотографию эту сделали, незадолго до…
Дядя Федя замолчал, вздохнул и продолжил: — Дана очень старалась меня поддержать, хоть и сама очень тосковала по Василисе. Мы с ней часто сидели вдвоем пред этой самой фотографией, она клала мне голову на колени и вздыхала. Прямо, как человек.
Почти двадцать лет прожили мы с ней вдвоем. Детей то нам с Василисой Бог не дал, а второй раз я уже не женился, сначала не мог принять то, что ее больше нет, потом не встретилась достойная женщина. А пять лет назад стало мне плохо, вызвал я «Скорую», да на беду электричество у нас отключили, «Скорая» приехала, а дом найти не могут, мы с Даной услышали шум машины, и она стала рваться на улицу. Я до двери еле дошел, ее выпустил и сознание потерял.
Потом мне рассказали, что она до машины добежала, стала лаять, звать их за собой, они и нашли мой дом. Меня в больницу увезли, а Дана, видать, сильно перенервничала, и в тот же день и умерла, сердечко то уже слабенькое было. Так что я, когда из больницы вернулся, уже только ее могилку нашел, соседи похоронили, они тоже ее любили.
Мы долго молчали, дядя Федя смотрел сквозь слезы на старую фотографию, а Андрей спросил: — Может Вам взять щенка? Все не так одиноко будет.
— Я хотел, — грустно ответил сосед, — но так и не решился. Мы ушли, пригласив дядю Федю заходить к нам без всякого повода в любое время, нам очень понравился этот «злой» дядя.
А еще мы решили подарить ему щенка. Я уехала по делам в город, заодно нашла по объявлению породистую маленькую прехорошенькую лайку и привезла ее домой.
Со мной приехала моя мама, очень ей хотелось посмотреть, как мы устроились. Вот мы все вместе и понесли это чудо дяде Феде.
Когда он увидел щенка, сначала не поверил, что это ему, потом осторожно взял его на руки и уткнулся лицом в мягкую шерстку. Наверно, чтоб моя мама не видела его слез. Он ее стеснялся.
Потом начались удивительные вещи: дядя Федя сбрил бороду, а моя мама призналась, что не прочь пожить в сельской местности и по полдня пропадала у соседа, мол, помочь надо одинокому человеку.
Что-то нам подсказывало, что одиноким он будет уже недолго, как и моя мама. Но мы этому были только рады!
Баба Маня, управившись с дневными хлопотами, присела к столу отдохнуть, раскинуть карты – погадать.
Гадает баба Маня всегда на старшую дочь – Маргариту. Маргарита лет двадцать назад умудрилась выскочить замуж в края столь дальние и тёплые, что баба Маня ни разу и не гостила у дочери. Да и то сказать – где те тёплые края и где уральская, утонувшая в снегах, деревушка.
— Ничё, всё вроде ладно у них. Худого не вижу. Дальняя дорога падает. Может приедет сей год, давно уж не была, внучека Сашеньку хоть одним бы глазком глянуть.
Баба Маня обстоятельно, со вкусом рассказывает внучке Иришке как выдавала Маргариту, какое приданое собрала, да каков жених показался.
Иришка слушает уже в сотый раз немудрёную бабкину повесть и перебивает: — Баб, погадай мне!
-Тебе-то?- баба Маня мелко смеётся, трясясь тучным телом, поправляет гребёнку в редких с сильной проседью волосах.
— Тебе сколь годов-то? Четырнадцать? Вот шестнадцать будет, дак и погадаю, пока-то раненько о женихах думать.
— А что, разве только на женихов гадают, что ли?
— А на кого ещё? Девкам на женихов, молодайкам на мужей.
— Баб, а ты как замуж выходила?
— Я то? Дак отец велел, я и вышла.
— Ты что, и жениха не знала?
— Пошто не знала? Знала. Он у нас в работниках жил. Он, вишь, сиротой горе мыкал, вот отец-то мой и взял его в работники.
— Вы что, богачи что ли были? Опять смеётся баба Маня. Хохотушка она, даром, что старая.
— Хозяйство-то у нас крепкое было, покос большой, скотину держали, ничё, справно жили. В двадцатом втором годе землю-то давали на едока, а у тяти с мамой двенадцать душ детей было, да всё парни, девок-то только две – я да Руфина, она уж после, в тридцатом родилась.
Тятя-то лютой был на работу, ни сна, ни отдыха не знал, сердешный. Дак и земля родила, на ей ведь робить надо, она речей про коммунизьм не понимат, матушка.
Баба Маня легко привычно вздыхает, промокает уголком фартука летучие слёзы и продолжает:
— Стадо большое, покос, землица, вот и нанимали работников в помочь.
— Баб, ты про жениха, про жениха расскажи!
— Про Василья –то? А, ну дак вот, в тридцатом годе-то начали сгонять всех в колхоз, да высылать справных хозяев. А деревня-то наша тогда большая была, и не мы одне справно жили-то.
Кто от работы не бегал, все крепкими хозяевами заделались. Ну, отец-то мой скоро понял, что и до нашего дому доберутся, вот и придумал, как хоть меня-то спасти: сговорился с Васильем, уломал как-то сельсоветских и оженил нас.
Мне восемнадцать годков было, а Васе моему только шестнадцать стукнуло. Поплакала я, да и пошла. Изба худая у него на краю села стояла, там и поселились.
А наших вскорости тогда и выселили, только Руфу маленькую спрятала я у себя, так и вырастили мы её с Васильем.
И родители мои, и братья — все пропали, никто не возвернулся. После уж люди сказывали – выгрузили их из вагонов прямо на снег, где-то под Тобольском, стали рыть землянки, а зима — холода злющие, снега глубокие, ни еды, ни тепла. Как тут выжить? Вот и померли все, сердешные.
Баба Маня сморкается в фартук, но Иришка, вот ведь настырная девка, не даёт ей окунуться с головой в горькие воспоминания,.
— Дак , а ты любила его?
— Василья-то? Как не любить, любила. Вот, раз смотрю в окошко, думаю: « Чей это там парнишка идёт, коровьи лепёхи попинывает?» Ближе-то подошёл, гляжу, а это мой Василий! Баба Маня смеётся, щурит голубые неразмытые временем глаза.
— А он тебя? – не отстаёт Иришка. Баба Маня задумывается, долго молчит, вспоминая что-то.
— Баб!
— А? Ну дак как поди не любил? Синяка единого не нашивала. Почитал меня, слушался, зряшно не пил. А раз из городу привёз полушалок с тистями.
— С кистями, бабушка.
— А? Ну да я и говорю с тистями – по чёрному полю алые маки. Я уж радая была!
— А дальше что было?
— Дальше-то? Робили в колхозе, как у тяти привыкли, так и робили, тоже почитай без сна, без отдыху. Я дояркой, телятницей, Василей — плотником. Он мастер был плотничать, ещё мой отец обучил его. Да у него нечё из рук не падало, всё умел. Тятя-то, царствие ему небесное, знал, за кого выдавал.
Детишки пошли, сначала Слава, за ним Анатолий – твой папка-то, а как война-то с германцем началась, у нас уж пятеро робятишек народилось. Да двое в войну померли.
— Как померли?
— С голодухи и померли. Баба Маня утирает набежавшие слёзы, не даёт себе расслабиться, помолчав, продолжает: — Василья-то в сорок втором годе забрали. В сорок первом-то не взяли, порок сердца обнаружился, в ём какой-то. Так мы ещё ничё, ладно жили, корова шибко выручала.
А в сорок втором всех уж брали, на пороки-то не смотрели, германец-то шибко попёр, тут уж не выбирали, всех мужиков подмели.
Вот и осталась я с пятью робятишками на руках. В колхозе робить надо, дома робята голодные на Руфину брошены, она к той поре подросла уж и шибко мне помогала.
А лето выдалось холодное да мокрое, ничё почти не накосили. Вот и пала коровушка зимой от бескормицы. Остались мы без молока, в колхозе понемногу муки выдавали, а есть-то надо каждый день, ребят чем-то кормить.
Ох, и набедовалась я с имя! Двоих вот и не уберегла — Бориску и Танюшку, царствие им небесное, пташки малые безвинные. Ох, Господи, Господи, не приведи Бог! Баба Маня примолкла, всплакнула было.
— А дальше-то, баба?
— Дальше-то? Твоему отцу о ту пору шесть годков было, а Славе-то восемь. Вот и примечаю, что и эти мои мужички вроде как пухнуть начали.
— Не иначе – с голоду,» — думаю. Неужто и этих Господь приберёт? Однако, смотрю носятся по двору, балуют, совсем от рук отбились, неслухи. Руфа с имя и сладить не может.
И всё со двора норовят удрать, затаятся, пойди сыщи их. Ну, раз смотрю, уж после вечерней дойки, наладились куда-то мои мужички, я за ними, не шумлю, иду крадучись.
А оне к колхозному сараю правятся. В сарае-то молоко во флягах хранили, а поутру на машине уж везли в город, на сдачу.
Идут мои робяты, хоронятся, я за ними. Там, на задах-то, всё кустами да бурьяном позаросло, выше их головёшек дурная трава вымахала.
Спряталась я за кустами, ни жива, ни мертва, а оне уж досочку отодвинули и в сарай-то усмыргнули. У меня и сердце занялось. А ну как сторож поймает, беды не оберёшься!
В сторожах- то ходил Ефим Басаргин. Я на него сильно сердце держала – в коллективизацию-то он больше всех лютовал, самолично родителев моих из дому вытолкал, мне и проститься с имя толком не дал. С фронта он первым вернулся, ногу ему, вишь, оторвало, вот его в сторожа-то и определили.
Ну, схоронилась я, значит, в кусту-то, смотрю вылазят мои робята, облизываются, мордахи вытирают, а Ефим-то, вот он, спиной к имя повернулся, вроде и не видит, а сам громко так покашливает, да сморкается. Как припустили мои неслухи во все лопатки!
А Ефим досочку за имя прикрыл, и тихо так говорит: « Иди, Марея, домой, холодно уж становится.»
— Ну, перебедовали кое-как войну, домаяли, а там уж и Василей мой возвернулся. В медалях, да в орденах пришёл. Как уж он уцелел, не знаю, однако в Берлине войну закончил. Никто почти из нашей деревни не вернулся, а вот его ангелы-хранители сберегли.
— Какие ангелы, баб? Повезло ему, просто.
-Повезло! Много ты понимашь! Ангелы его хранили! Господь мне такое счастье послал за невинно загубленных родителев моих и братьев.
— Баб, ну ладно, пусть ангелы. Ты дальше расскажи!
— А чего же дальше-то? Опять робить начали в колхозе, в сорок седьмом годе дочка Тамара родилась. Коровушку купили, дом поправили, зажили одним словом.
Только изранетый Василей-то был весь, да контузия у него в голову была.В пятьдесят пятом схоронила я голубчика моего, и вот уж двадцать годочков прошло-пролетело, а всё Вася с ума нейдёт, что ни день, а вспомню его.
Видать уж носить мне тоску-кручину в душе до самой смерти. Дети выросли, разбежались кто куда — девки замуж повыскакивали, парни тоже к месту определились, одна-одинёшенька осталась я на этом свете.
— Ну ты чего, баб? Тебя ведь папка сколько раз звал к нам в город переехать !
— Чего это я от родного угла побегу? Чего мне там в вашем городе безо всякой радости-то жить?
— А здесь-то у тебя какие радости, баб? У тебя же здесь скучища, и телевизор плохо показывает.
-Так полно радости! Ты вот на каникулы прикатила, от Маргариты письмо завтра-послезавтра придёт, как же не радость! И в дому-то каждая половичка Васиными руками сработана, мне по ним и ходить-то радостно.
Опять же помру – рядом с Васильем лягу, там в оградке-то, и местечко для меня оставлено. Это ли не радость?
— Баб, ну ты чего-то уж совсем! Помру — и в радость! Роняет слезинки Иришка, крепко обнимает свою бабу Маню, тычется в ворот старой, вылинявшей бабкиной кофтёнки, шепчет: — Ой, бабонька, не говори так!
Улыбается баба Маня, лучатся васильковым светом старые бабкины глаза.
— Давай-ка, девка, спать ложиться, всё быстрее завтра наступит, а завтра папку твоего ждать станем, пирогов напечём.
— С картошкой, баба?
— С картошкой и с капустой, каких он любит, тех и напечём. Иришка забирается на бабушкину перину к стеночке, она ещё надеется выпросить сказку. Беда с ней — здоровущая вымахала, про женихов вон интересуется, а всё ей бабкину сказку подавай.
Но сегодня сказки не дождаться, баба Маня, растревожив душу воспоминаниями, затеяла молиться не как всегда — по-быстрому, а всерьёз и надолго.
-Царствие небесное.. – это за дедушку,»- думает Иришка, и незаметно засыпает. Видятся ей светлые лёгкие сны, не слышит Иришка, как молится баба Маня за дочерей своих, за сынов.
Не видит Иришка, как торкает она лбом в крашеные половицы и молит о ней, о внучке своей малой и неразумной, просит для неё доли не злой, неба мирного, будущего светлого…