Василий Белов
НА РОДИНЕ
И вот опять родные места встретили меня сдержанным шёпотом ольшаника. Забелела чешуей драночных крыш старая моя деревня, вот и дом с потрескавшимися углами. По этим углам залезал я когда-то под крышу, неутомимый в своём стремлении к высоте, и смотрел на синие зубчатые леса, прятал в щелях витых кряжей нехитрые мальчишечьи богатства.
Из этой сосновой крепости, из этих удивительных ворот уходил я когда-то в большой и грозный мир, наивно поклявшись никогда не возвращаться, но чем дальше и быстрей уходил, тем яростней тянуло меня обратно…
Старый наш дом заколочен. Я ставлю поклажу на крыльцо соседки и ступаю в солнечное поле, размышляя о прошлом.
Смешное детство! Оно вписалось в мою жизнь далёким неверным маревом, раскрасило будущее яркими мечтательными мазками. В тот день, когда я уходил из дому, так же, как и сегодня, вызванивали полевые кузнечики, так же лениво парил надо мной ястреб, и только сердце было молодым и не верящим в обратную дорогу.
И вот опять уводит меня к лесным угорам гибельная долгая гать, и снова слушаю я шум летнего леса. Снова торжественно и мудро шумит надо мной старинный хвойный бор, и нет ему до меня никакого дела. И над бором висит в синеве солнце. Не солнце — Ярило. Оно щедро, стремительно и безшумно сыплет в лохматую прохладу мхов свои червонцы, а над мхами, словно сморённые за пряжей старухи, дремлют смолистые ели; они глухо шепчут порой, как будто возмущаясь щедростью солнца, а может быть, собственным долголетием. Под елями — древний запах папоротника. Я иду чёрной лошадиной тропой, на лицо липнут невидимые нити паутины, с детским беззащитным писком вьются передо мной комары, хотя кусают они совсем не по-детски. Мой взгляд останавливается на красных, в белых накрапах, шапках мухоморов, потом вижу, как дятел, опершись на растопыренный хвост, колотит своим неутомимым носом сухую древесину; в лицо мне хлещут ветки крушины, и вот уже я на сухом месте, и нога едет на скользких иглах.
Загудел в сосенной бронзе сухоросный ветер, и сосны отозвались беззащитным ропотом, и мне кажется, что в их кронах вздыхает огромный богатырь-тугодум, который с наивностью младенца копит свою мощь не себе, а другим. Под это добродушное дыхание, словно из древних веков, нечёткой белопарусной армадой выплывают облачные фрегаты.
Мне кажется, что я слышу, как растёт на полях трава, я ощущаю каждую травинку, с маху сдёргиваю пропотелые сапоги и босиком выбегаю на рыжий песчаный берег, снова стою над рекой и бросаю лесные шишки в синюю тугую воду, в эту прохладную русалочью постель, и смотрю, как расходятся и умирают водяные круги.
Тихая моя родина, ты всё так же не даёшь мне стареть и врачуешь душу своей зелёной тишиной! Но будет ли предел тишине!
Как хитрая лисичка, вильнула хвостом моя тропа и за терялась в траве, а я выхожу не к молодым берёзам, а к белым сказкам моей земли. Омытые июльскими дождями, они стыдливо полощут ветками, приглушая двухнотный, непонятно откуда слышимый голос кукушки:
«Ук-ку, ук-ку!» — словно дует кто-то коротко и ритмично в пустую бутылку. И вновь трепетно нарастает берёзовый шелест.
Я сажусь у тёплого стога, курю и думаю, что вот отмашет время ещё какие-то полстолетия, и берёзы понадобятся одним лишь песням, а песни тоже ведь умирают, как и люди. И мне чудится в шелесте берёз укор вечных свидетельниц человеческого горя и радости. Веками роднились с нами эти деревья, дарили нашим предкам скрипучие лапти и жаркую, бездымную лучину, растили пахучие веники, розги, полозья, копили певучесть для пастушьих рожков и мстительную тяжесть дубинам…
Я выхожу на зелёный откос и гляжу туда, где ещё совсем недавно было так много деревень, а теперь белеют одни берёзы. Нет, в здешних местах пожары не часты, и лет пятьсот уже не было нашествий. Может быть, так оно и надо? Исчезают деревни, а взамен рождаются весёлые, шумные города… Я обнимаю родную землю, слышу теплоту родимой травы, и надо мной качаются купальницы с лютиками.
Шумят невдалеке сосны, шелестят берёзы. И вдруг в этот шум вплетается непонятный нарастающий свист, он разлетается, заполняет весь этот тихий зелёный мир. Я смотрю в небо, но серебряное туловище реактивного самолета уже исчезает за горизонтом.
Как мне понять, что это? Или мои слёзы, а может быть, выпала в полдень скупая солёная роса?
(художник Д.С. Макаров, «Осень в деревне»)
Мамина коса. Автор: Анна Барило
МАМИНА КОСА
Конец зимы – 44-его. Отец после госпиталя возвратился в родное село. Ему шёл 23-ой год. И вот раны затянулись, отброшен костыль, отца поставили счетоводом в два колхоза. Работы было много. Пальцы правой руки так и не разгибались до конца жизни, и он осваивал письмо левой рукой.
Шла осенняя страда. Однажды, засидевшись в конторе, отец спешил домой. Дорога шла через колхозный ток.
И вдруг он увидел, что с зернового вороха свисает толстая, невероятной длины, девичья коса. На конце этого пушистого чуда алел розовый бантик. Отец обомлел.
–Может девушку зерном завалило? Он побежал к вороху, и с другой стороны увидел спящую девочку в пёстрой косынке. Видно, от усталости она зарылась в зерно, пригрелась и крепко уснула. Наверху была только голова и откинутая назад каштановая коса.
Картина была удивительная. Отец засмеялся и начал потихоньку трясти девушку за плечо:
-Эй, девчонка, ты живая? Мама широко открыла глаза, и теперь настала очередь удивляться ей. Перед ней, наклонившись, стоял молодой парень в солдатской гимнастёрке, как ей показалось, неземной красоты. Синие глаза, опушённые чёрными ресницами, смеялись, соболиные брови, нежный румянец и тонкая атласная кожа, которая, казалось, просвечивала насквозь в лучах закатного солнца, привели молодую девушку в изумление.
Отец пригладил светлый чуб и, всё ещё смеясь, сказал:
— Ну и напугала ты меня, длиннокосая . Я уж думал ты неживая. Он подал маме руку, и пред ним предстала маленькая, ладно скроенная девушка с косой — ниже пояса. Он пошёл её проводить, и они начали встречаться каждый день. Прошёл год. Осенью отец сказал бабушке:
— Мам, я жениться надумал.
— На ком?
— На Ленке Емельяновой.
— Почему на Ленке? Полдеревни по тебе сохнет, на горе красивого тебя родила.
— Женюсь только на Ленке! Мы когда идём, на её косу все люди оглядываются, а у меня сердце замирает.
В жизни родителей было всякое. Зима без морозов не бывает, а в конце жизни морозы были трескучие. Но, несмотря на это, родители прожили в любви и верности всю жизнь.
И когда мы приезжали уже с семьями, отец восхищённо говорил: «Матушка ваша – коротенькая, а четверых родила. И косы такой я больше ни у кого не видел». В один из последних маминых дней я пришла проведывать её в больнице.
– Вот, дочка, какой чудной сон мне сегодня снился. Мы с отцом — молодые. Я бегу, отец догоняет меня, обнял и давай мою косу гладить. Зовёт, видно. Через всю жизнь родители сохранили память об удивительном знакомстве – осенью 44-его года.
Анна Барило
Придумал какую-то «любовь»! Автор: Чубенко Елена
Придумал какую-то «любовь»!
– Дед, а дед! Ты вставать будешь или нет? – поза и интонации у бабы Кати, как у сержанта-сверхсрочника. Кто духом послабей и дрогнул бы. А дед бровью не повёл, пристально разглядывая заупрямившийся ремешок от часов: какого-то рожна сегодня вредничал, никак не попадая в свои скрепочки. Приладив ремешок на запястье, дед поворочался и сел в кровати поосновательней. Сетка её провисла почти до пола.
Насобирав из «джентльменского набора» четыре таблетки, баба Катя бережно несёт их в одной ладони. А в другой руке – стакан с водой.
– Да я же сёдни пил, – вяло начинает дед, но старушка обрывает:
– Каму ты врёшь. Пил он! Я уж курей накормила и печку подтопила, а ты ишо и вставать не думал. Пей, давай. Смотрю, смотрю, не косись, – подталкивает его под отечную колотушку руки, заставляя засыпать таблетки в рот. Проглядит – и в иранку сбросить может. Глаза у него стали чудные: то вроде без проблеска жизни, безучастные. А то вдруг заиграют какой-то детской хитринкой. В этот момент он потихоньку шкодит: прячет таблетки, считая, что его уже перекормили всякой химией. Разум тоже играет в прятки. То он есть, и дед обсуждает новости из телевизора и радио, вспоминает родню до пятого колена. То вдруг какой-то сквозняк по мозгам, который выдул последние двадцать
лет, и он с утра засобирается на работу, с которой распрощался давным-давно, убеждая супругу, что опоздал к началу службы.
Дед честно запивает таблетки, ворча:
– Сколько их можно пить. Ничо ж не болит.
– Потому и не болит, что пьёшь! Вставай, умывайся да чаевать будем.
Подав руку, помогает приподняться из кровати. Тот, зевая и почесываясь, потихоньку вываливается из объятий своей старинной люльки и, надёрнув тапки на отечные тоже ноги, по-медвежьи переваливаясь, плывёт в другой край избы – к рукомойнику.
Баба Катя терпеливо ждет за уже накрытым столом. Под полотенцем паруют стопкой блины, исходят паром две чашки – большая – дедова, поменьше – бабкина.
– Хошь доктора в телевизоре и ворчат, что вредно, но как вот поись-то, без блинов, без сала, – продолжает спорить с невидимыми профессорами баба Катя. – Врут всё! А што б мы поскорей с голоду помёрли. И пенсию платить не надо. А я не поем, так и заснуть не смогу.
При подходе деда к столу успевает и стул поудобней поставить, и тарелку из-под широкого локтя убрать, и торжественно открыть румяную горку.
– Когда уж успела блинов-то напечь? – совсем по-детски удивляется дед, протягивая руку к самому горяченькому, сверху.
– Дак не все ж лежебоки, койку мнут! – парирует бабка, пододвигая ему ближе вазочку со сметаной.
Утренние посиделки с разговорами затянулись на добрых полчаса, пока дед не начинает ёрзать в поисках опоры для руки.
– Приустал? Но, щас.. помогу, – поднимается со своего табурета бабка и опять подаёт ему руку.
Взявшись за ее маленький кулачок, тоже, к слову, отёчный, дед начинает подыматься. С третьей, а то и с пятой попытки ему это удаётся, и он потихоньку пускается в обратный путь.
– Погоди! – опять по-сержантски останавливает бабка. – А гимнастика? Ты вчера ещё сулился, что будешь шевелиться. Разве ж ты не понимаешь, што я тебя не смогу поднять, если ты совсем сляжешь? Давай-давай, занимайся, – на всякий случай добавила голосу и, обогнав деда по пути в комнату, встала наперерез.
– От же ты зудааа! – машет головой дед. Прислонившись к косяку двери спиной, стал маршировать на месте. Так, вероятно, ему казалось. На самом деле ноги, обутые в растоптанные чуни, походили на ленивых цирковых медведей, которые не хотели шевелиться и подымались на дыбы только под резкий окрик дрессировщика.
Суровая бабка-сержант, взглянув на старательные попытки «гимнастики», неожиданно покатилась со смеху:
– Ты гляди, не схудай! Разошелся. Аполлон Полведерский…
Деду только этого и надо. Буркнув «хватит», поплыл в сторону своей коечки, по пути опираясь – то на угол кресла, то на угол печи, и подойдя к кровати, перехватившись за ее головку, тяжело занырнул в её спасительную глубину, как в гамак.
А баба Катя, присев у окна, пододвинула к себе другой лекарственный коробок, вытащила свои таблетки и выпила утреннюю дозу. Устало посидела, грустно поглядывая на дедову стопочку таблеток. А потом, спохватившись, опять пошла обратно:
– Но чо, недвижимость моя? Улёгся? Дай-ка гляну, носки не тугие? Не пережимают ноги? Не болит ничо? Дай, я маленько ноги разотру.
– Да чо их шевелить. Нормальные.
– Да они уж ничо не чувствуют. «Нормальные», – растирает осторожно отечные лодыжки, пугающе холодные под рукой, встревоженно глядит в лицо деда.
– Давай носки тёпленьки оденем? Щас я с печки подам. Совсем у тебя кровь-то не ходит, ишь замерзли ноги.
Укутав деда, снова села за стол напротив божницы, позабыв про немытую посуду и подняв глаза к иконе в углу над столом, перекрестилась. Помнит, как крестилась в первый раз, размазывая по лицу сажу и кровь. Чего уж тогда она наговорила молчаливой иконе, не помнит. Не до того было. Было ей тогда 28 лет.
Ветер в тот день гудел, как сумасшедший. Морок раскинулся над деревней дырявым смурным плащом, в котором от порывов то тут, то там появлялась новая рванина. Песок несло над деревней. На зубах песок этот скрипел, глазам было больно от въедливых соринок. Казалось, никогда не кончится этот ветреный день. После утренней дойки, повязав пониже платок, чтоб глаза защитить от хлёстких ударов ветра, торопилась она домой с фермы. И за огородами на дороге увидела вдруг, что столб с проводами завален, а под ним лежит что-то, издалека зеленеющее на фоне серой земли.
А потом захолодело вдруг внутри и ноги чуть не отказали: в этом зеленом узнала она мужев мотоцикл. Не помня себя, бежала к столбу, к клубку спутанных проводов, среди которых он корчился, пытаясь выползти. Одежда на шее и на ногах тлела, разгораясь на ветру. Глянул на неё полубезумными от боли глазами, шевельнул рукой, на которой трепыхалась неопрятными лоскутами тлеющая фуфайка с коричневой дымной ватой, пытаясь отогнать её этим жестом от смертоносных проводов.
Не обращая внимания на провода, которые опасно искрили в местах соприкосновения, подскочила к нему и, не касаясь руками, ногами в спасительных резиновых сапогах выталкивала его из смертельного клубка жалящих проводов в кювет. Молча, сжав зубы, размазывая по лицу слезы, упрямо толкала и толкала ногами его подальше от смертельной опасности, превратившись в бесчувственную машину, не давая воли сердцу, чтоб не упасть рядом с ним там, обхватив его руками.
И потом только, поодаль, рухнула на коленки, сняв свою фуфайку, и гасила его тлеющую одежду, осторожно пыталась стянуть её, а потом увидела, что на помощь бегут люди.
Домой его вели под руки, бросив всё еще тлеющую фуфайку. В порванной полуобгоревшей рубашке, он шел, качаясь как пьяный, из-за шока, вероятно, не чувствующий боли. След от огромного ожога был на шее, на руках, и на ноге виднелся сквозь дыру в штанине.
Дом, испуганные глаза ребятишек, поиски ножниц, куда-то запропастившихся. Срезанные полусгоревшие лохмотья одежды на полу. И её торопливые молитвы к Богу, как будто от того, насколько быстро она их прочтёт, зависела скорость «скорой помощи».
Из больницы его выписали только через четыре месяца, в августе. Сожженная под шеей кожа срослась рубцами, будто к шее кто приложил огромную короткопалую пятерню. Чужая, уродливая, она по-хозяйски обхватила горло, сдавливая его при каждом неосторожном движении. Второй шрам был на ноге, выше колен – огромный поджаренный блин, больше четверти в диаметре. Раны только-только затянулись молодой кожей, любая одежда причиняла боль, и ходил он по ограде в широченных трусах и майке, широко расставляя ноги, как моряк во время качки, чтоб не причинять боль одеждой.
Спасительный преднизолон, которым снимали в первые недели боль, и стал теми дрожжами, на которых стройный её Николай и стал «подыматься», сначала до 80, потом до ста, а потом и поболее килограммов. Конечно, на килограммы и глядеть не стала – лишь бы одыбал и ожил. С годами затянулись все раны, даже рубцы стали не такими пугающими. А самым страшным сном много лет был сон о том, как она его вытаскивала из искрящих проводов.
Вспомнилось, как однажды ночью, в декабре, приехал он из соседнего села, где временно работал сменным, и постучал в дверь, уже в ночи. Шесть километров шел с трассы домой, обындевел, как дед Мороз. Испугалась, ругала, оттирала, отпаивала горячим чаем. Растирала задубевшие ноги. Бог отнёс.
Даже не чихнул назавтра… «Затосковал да и поехал», – улыбался он ей оттаявшими губами.
Много чего вспоминается Катерине. Как за всю их жизнь ни разу, считай, не расставались – роддом да ожог не в счет. Свадьба вспоминается – и смех, и грех. Отправили его в соседнее село работать. Скучали друг по другу, а работа – никуда не денешься.
У неё – почти неделя отпуска. Вот и поехала в гости. Пожила там у него 4 дня, собралась домой, а паспорта в сумке нет. С собой ведь брала. А он сидит рядом с сестреницей (квартировал у неё), улыбается тихонько. Потом подаёт из кармана своего пиджака.
Берет она паспорт, листает, а там… штамп о браке!
– Это што такое?
– Ничо. Пошел в сельсовет, а он в одном помещении с клубом. Говорю, моей некогда прибежать, распишите нас. Вот и расписали.
Время – обед. Хозяйка, взглянув на «молодую», споро стала наставлять на стол горячее с плиты: картошку жареную, карасей, щи.
– Саняяя! Иди, свадьбу гулять будем, – смеется, подзывая с ограды своего мужа. Пообедав вчетвером, стали уж планы строить, что дальше делать. Перебралась Катерина в Новониколаевку, три года там и прожили, а потом в свою деревню вернулись с двумя
народившимися уже малышами.
– Эта… Иди-ка сюда, – позвал из спальни дед. Баба Катя снова сорвалась с места. Стоя у изголовья, глянула пытливо:
– Чего?
– А щас утро или вечер?
– Утро, конечно! Ты ж блины со мной ел.
– А сама-то таблетки пила? Или токо меня травишь?
– Пила, пила, не переживай.
– Запереживаешь тут. Тебе вперёд меня никак нельзя. Я ж даже с койки без тебя не вылезу, – и глаза деда глядели в этот раз вполне осознанно и серьёзно. – Ты бы телевизор, что ли, включила. Картина можа какая идёт, про любовь, – улыбнулся он, переключившись с хмурой мысли.
– Придумал тоже, «любооовь». Разе она есть? Сказки! Дурь одна в этом телевизоре. Давай-ка, я лучше тебя побрею, – поднявшись с кресла, привычно включила бритву и стала сбривать щетину, сбавляя нажим на месте старого шрама на шее, а потом аккуратненько протёрла лицо влажной салфеткой.
– Вишь, ты ишо у меня молодой, – улыбнулась она, пригладила неровно остриженный ею же чубчик и прижала его остриженную головушку к груди…
АВТОР Чубенко Елена
Платок. Автор: Рустем Шарафисламов
ПЛАТОК
Гусак был большой. А когда расправил крылья и совсем мне показался огромным. Он выгнул шею, зашипел и угрожающе двинулся на меня.
Сердце мое от страха ушло в пятки. Я побежала, что есть мочи во весь опор, боясь оглянуться.
Не помню как убегала от него, как открыла калитку, как забежала во двор. Помню только , что уткнулась в бабушкин передник со всего разбега.
Бабушка засмеялась, но тут же закрыла меня спиной от угрозы, и неожиданно предложила спрятаться от гусака под платком. Не дожидаясь ответа, быстро сняла с плеч белый платок, и присев, укрыла нас обоих.
Мы так и сидели под ним какое-то время. Бабушка говорила что- то успокаивающе — ласковое, а я, приподняв край платка, наблюдала за гусаком за калиткой. Он долго не мог успокоится и возмущённо гоготал на всю улицу. Но страх прошел. Под платком было душно и темно.
И ещё пахло бабушкой. Я сидела тесно прижавшись к ней и мне было уютно и спокойно, как наверное, никогда уже не было в жизни.
Гусь давно ушел, а мы продолжали сидеть.
А потом случилась гроза. Ветер ломал сучья, небо грохотало вспышками молний. Дождь крупными каплями бил по железной крыше. Мы обнявшись с бабушкой на большой железной кровати с никелированными шариками на спинке, также спрятались под платок. Я так и заснула, уютно уткнувшись носом в ее плечо.
***
Бабу Настю хоронили всей деревней. Из присутсвовавших, большей частью были старики, её ровесники, прожившие с ней в деревне всю жизнь. Они скорее, с любопытством, чем со скорбью, молча слушали батюшку на отпевании, разглядывая его церковное облачение, и мерно качающееся как маятник, кадило.
Смерть для них была естественным, обычным и почти каждодневным делом. Она всё чаще и чаще приходила за кем то из сельчан. Года брали своё, старики бросали щепотки земли на крышку простецкого гроба и каждый думал ,что ещё немного и его также засыпят землёй.
Баба Настя одна доживала свой тяжёлый бабий век. Дед ушел намного раньше, поэтому её, ссохшуюся и почерствелую, словно корку хлеба, в маленьком гробу положили рядом к мужу.
Меня, как внучку пригласили, на похороны. Позвонили рано утром, » с петухами» , как сказали бы в деревне. Долго жеманились, подбирая слова. Я стояла у кровати, и всё уже знала, быстро одеваясь. Не трудно было догадаться, о чем пойдет речь. Оно и правда, зачем ещё звонить из далёкой мне деревни в такую рань.
— Спасибо, — поблагодарила я за соболезнование и соучастие позвонившему, но приехав на похороны, удивила собравшихся. Я одна оказалась из прибывших, кто не сослался на занятость и другие причины.
Поминки были простецкими, самыми ,что ни на есть деревенскими. На льняной скатерке стояли бутылка самогона, засолка из собственного погреба- большущие огурцы, зелёные помидоры, и множество грибов. В избе пахло укропом, хлебом и жаренной курицей.
Мужики и бабы, поочередно вставали, держа граненную рюмку и оборачиваясь на старенький, обшарпанный комод, на котором сверху лежал аккуратно сложенный платок, и обращаясь к нему, говорили ему хорошие слова.
Фотокарточки не было. В деревню фотограф заезжал не часто. А те, что были, сгорели при пожаре. С паспорта сделать не успели, позабыли в суете или просто не знали. Тем более, за карточной нужно было ехать в район, а дороги развезло. Пообещали на памятник, к сорока дням, обязательно напечатать.
Мне нечего было сказать. Вернее, не хотелось. Я смотрела на знакомые стены, стол, печку, на нарезанные огурцы в блюдечке, на этот одинокий платок и пыталась вспомнить, как выглядела баба Настя в последнюю нашу встречу.
— Здесь останетесь или пое́дите? — Когда все разошлись, спросила соседка, тоже пожилая женщина, баба Шура.
Я мучилась с ответом и не знала, что сказать.
Оставаться не хотелось. Всё в доме было другим, хотя ничего с моего детства тут почти не изменилось.
— Не знаю пока. Не решила..
— Ну, вы думайте, а я покажу вам наследство, раз уж вы одна приехали. Баба Шура по свойски открывала ящики, шкафы, коробки. Показывала документы, квитанции, нехитрый скарб, накопленный за всю жизнь.
Я молча соглашалась , кивала головой, но мыслями была далеко.
— Может, пройтись захотите, покуда не уехали. У нас лес рядом, речка. Из одежды найдете сами, если что! Что нужно будет, спрашивайте, я рядом живу!- сказала баба Шура на прощание и тихо закрыла за собой дверь.
Под вечер в избе стало прохладно. Топить печь не хотелось. Мысленно я прощалась с этим домом, с бабой Настей, с огурцами из трёх литровой банки со старой крышкой, которую нужно было закатывать специальным допотопным приспособлением, знакомую, железную кровать, с облезшими шарами на спинке.
Чтобы согреться, попыталась найти что-то теплое из одежды. Я открывала шкафы, посмотрела на вешалку. Всё безрезультатно. Наши размеры не соответствовали. Бабушка была маленькая и сухонькая.
В поиске найти хоть что то, чем можно было укрыться, я открыла комод. В первом ящике были платки. И во втором. И в третьем тоже. Платки были разные. Пуховые и ситцевые, льняные и из простой шерстяной ткани. Разноцветные, с петушками, в синий цветочек, даже в горошек.
Были парадно выходные, и на каждый день. Для дома и работы в поле. Я перебирала платки, как фотографии. Наверное, они о много могли бы рассказать, если бы умели говорить.
Я взяла тот, беленький , простенький платочек, что лежал на комоде, с которым все прощались вместо бабушки. Совсем застиранный. И я вдруг отчётливо вспомнила, как выглядела баба Настя.
— Ничего,- говорила она,- Жисть такая трудная у нас. Вот мы и разукрашиваем ее, как можем!
Бабушка повязывала платок узловатыми пальцами, предназначенный данному событию. Каждый был для особого случая- когда для похода в магазин, когда на праздник или в церковь или просто по дому.
Я долго разглядывала кусочек линялой материи в руках, на бахрому по краям и возле дырочки. Чувства нахлынули на меня и я всем лицом уткнулась в застиранный бабушкин платок.
Запахло очень родным и близким. Мылом, домом, печкой, сеном, борщом, курами. Запахло бабушкой. Я вспомнила своё далекое детство, вечер на закате солнца, пыльную дорогу, колодец с » журавлем», гусей, возвращающихся с поля. Как пряталась от гусака и от грозы под платком.
Как воочию увидела бабушку, сидевшую на лавочке возле дома и себя с перепачканными руками и лицом, в коротеньком платьишке. Нам весело и мы смеемся, глядя на друг на друга, и «жисть» мне не кажется трудной и тяжёлой.
Я вдыхала и не могла надышаться. Захотелось также спрятаться с любимой бабушкой под линялым платком от всех жизненных передряг и невзгод. Что то большее и теплое, словно платком обняло меня крепко и я заплакала.
Я не смогла остаться в избе, вызвала такси из города и под утро уехала.
Из всего наследства взяла только одну- единственную вещь, самое дорогое, что было в доме — счастливое, беззаботное детство, ласково укрытое старым бабушкиным, линялым платком..
( С) Рустем Шарафисламов