В голодном 47-м мне исполнилось 7 лет. А в июне родилась сестричка Катя. От истощения у мамы пропало молоко.
Но мир не без добрых людей. Раздобыла мама где-то манной крупы, молока, порошочек сахарина и сварила для младенца жиденькую кашку. Наполнила стеклянную бутылочку и поставила на подоконник охладиться.
Дождавшись, когда мама вышла из комнаты, я набросился на эту бутылочку и, обжигая все во рту, начал высасывать из нее те 200 граммов сладенькой жидкости, предназначенные моей сестренке.
С каждым новым глотком чувство голода не уменьшалось, а в душе появилось сначала расплывчатое, а затем все более и более нарастающее беспокойство.
Все яснее я сознавал, что делаю что-то нехорошее, поступаю не по-человечески, что я изменник и негодяй: обокрал свою худенькую маму, оставил без еды беспомощного человечка, свою сестренку, и… судорожно продолжал сосать бутылочку, хотя каша в ней уже кончилась.
Окончательно опорожнив бутылочку, я поставил ее на место и тут понял, что случилось что-то непоправимое, большая беда.
Я перешел незримую черту, и уже никто и ничто мне не поможет. Чувство стыда овладело мною. Что я наделал?! О, если бы я мог все вернуть назад! «Что делать? Куда бежать? — стучало в моей голове.
Было больно от ожогов, а еще больше от того, что не видел я выхода из ситуации. Я загнал себя в глухой угол. И вот скрипнула дверь. «Будь что будет, — мелькнула мысль.
Я весь съежился и низко опустил повинную голову. Вошла мама, она сразу увидела и меня, жалкого, понурого, и пустую бутылочку.
Мама все поняла. Тихо подошла и положила свою худенькую руку на мою белесую детскую головку.
Она… меня погладила. Я удивленно посмотрел на нее. Увидел синие круги вокруг маминых глаз.
Я заглянул в эти глаза — в них была печаль, большая-большая любовь и надежда. Я увидел в них нечто большее, нежели прощение.
Из глаз ее текли слезы. Это мгновение растянулось во времени, я словно перенесся в другое измерение.
Своими детскими глазами я заглянул в вечность. Я взрослел. Наши с мамой глаза вели безмолвный разговор: — Неужели, мама, Вы не сердитесь на меня за кашу? Вы меня простили? Я больше никогда-никогда так не сделаю, — спрашивал и обещал я.
А материнские глаза говорили: — Прости, сынок, что не могу накормить тебя вдоволь. Я постараюсь. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы ты был сыт.
А потом уже голосом молвила: — Мама тебя не оставит в беде. Вот уже колоски наливаются. Пойду и нарежу, чтобы накормить тебя. Это ничего, что поле охраняется, не посмеют они задержать меня, ведь я стараюсь для своего сыночка.
Будем жить, сынок! И будет у тебя еще в жизни много-много доброго и хорошего. Будет у тебя и хлеб, и до хлеба!
Давно перешла матушка моя в мир иной. Имел я в жизни действительно много доброго и хорошего. Имел хлеб насущный, да и других продуктов вдоволь. Много грешил, мало каялся.
Возможно, что вскоре отпраздную свое 70-летие. Вот и наступил вечер моей жизни.
Много событий и фактов не удержала память моя, но мамины глаза и мамина каша всегда со мной.
Сподобил меня милосердный Господь посетить многочисленные православные святыни — монастыри и Лавры.
Да и наш храм Покрова Пресвятой Богородицы давно уже стал для меня родным. Когда стою на коленях пред иконой Богородицы, прошу помощи и защиты, — вижу Ее бездонные глаза.
Они мне знакомы. Я видел их в детстве. В них та же вечность. Они говорят со мною, они прощают меня, они вселяют в меня покой и надежду, и когда я склоняю белую от седины голову для земного поклона, то ощущаю, как худенькая материнская рука нежно касается меня, как в далеком детстве.
Слезы тихой и светлой радости истекают из моих старческих глаз: у меня есть защита, у меня есть Мама.
В такие мгновения я вне времени и пространства. Я счастлив! Снова и снова поклоняюсь я матери своей, давно уже не земной, и Матери мира Вечного…
Так звали его фашисты. Об этом необычном человеке писали газеты и журналы, упоминало Советское информбюро. Им восхищались свои, его боялись враги. Он был неуловим и незаметен.
Семен Данилович Номоконов, эвенк-хамниган, родился 12 августа 1900 года, в селении Делюн, в Забайкалье. Он был потомственным стрелком, вырос и жил в тайге, с малых лет учился охотиться.
А к десяти годам получил прозвище Глаз коршуна, потому что превосходил в искусстве охотника многих взрослых мужчин. После Революции работал плотником в колхозе, и продолжал ходить в тайгу.
В 1941 Семен Данилович ушел на фронт. Сначала служба не заладилась: невысокий, худощавый эвенк плохо понимал русский, даже не всегда улавливал приказы.
Его отправили на кухню, но и там не получилось, потому что Номоконов неправильно резал хлеб. В итоге прикомандировали к госпиталю, санитаром. Санитарный обоз из-за прорыва фронта оказался в окружении врага. Погибли все.
Один Номоконов, умевший ходить по лесу, выбрался к своим. По дороге он подобрал в лесу трехлинейку Мосина, с ней и воевал. Его, как и всех вышедших из окружения бойцов других частей, зачислили в состав вновь сформированной 34-й армии. И направили в похоронную команду. Так он стал «сапером 529-го стрелкового полка».
Но однажды, подобрав раненого, Номоконов вдруг заметил фашиста, который в него целился. Санитар вскинул винтовку, и с одного выстрела уложил врага.
После этого его перевели в снайперский взвод лейтенанта Ивана Репина. Так началась личная охота Номоконова на фашистов.
И недаром те прозвали снайпера таежным шаманом. Было в его действиях что-то от ритуала, камлания. Поверх сапог — бродни, сплетенные из конского волоса, чтобы ступать бесшумно.
В карманах — осколки зеркал, чтобы посылать солнечных зайчиков, выманивая фашистов. Еще он носил с собой запасные каски, ставил их на рогульки, дергал привязанные веревочки, для отвлечения врага. Умел быть незаметным, маскироваться, сливаться с окружающим миром.
Номоконов не изменял себе. Он не просто воевал. Он охотился. Не на людей. На существ, которые гораздо хуже зверей. Потому что людьми он фашистов не считал. И фашисты стали охотиться на него: целенаправленно, с помощью минометных и артиллерийских ударов. Но не выходило.
Самое поразительное, что до зимы 1942 года у Номоконова была винтовка даже без оптического прицела. Но это не мешало ему бить без промаха. Семен Данилович служил в составе 5 фронтов, 2 дивизий, 6 полков. 8 раз был ранен, перенес две контузии.
В свободное время Номоконов обучал других солдат стрельбе, и подготовил более 150 снайперов. Каждый меткий выстрел Семен Данилович отмечал, выжигая знаки на своей трубке, с которой никогда не расставался: убитых солдат обозначал точками, офицеров — крестиками.
После победы над немцами отправился на советско-японскую войну. Закончил свой боевой путь он у отрогов Большого Хингана. К тому времени на трубке уже почти не было места.
Результатом его охоты стало уничтожение 360 немецких солдат и офицеров во время Великой Отечественной, и 8 солдат и офицеров Квантунской армии.
Номоконову вручили в подарок винтовку с оптическим прицелом, коня, бинокль, и разрешили проход через границу.
Так он вернулся в Забайкалье. За боевые заслуги снайпер был награжден Орденом Ленина, двумя орденами Красного Знамени, двумя орденами Красной Звезды и медалями.
После войны о нем писали статьи и книги, сняли фильм. Ему много писали простые люди, благодарили за то, что он совершил для Победы.
На письма отвечал сын Семена Даниловича — сам снайпер был малограмотным. Однажды Номоконову пришло письмо из Гамбурга. Мать немецкого солдата, погибшего в России, спрашивала с укоризной: «Нет ли на вашей трубке отметки и о смерти моего сына, Густава Эрлиха?»
Он продиктовал такой ответ: «Вполне возможно, уважаемая женщина, что на трубке, которую я курил на фронте, была отметка и о вашем сыне — не запомнил всех грабителей и убийц, которые пришли с войной и которые оказались на мушке моей винтовки. И под Ленинградом беспощадно уничтожал фашистских гадов. Если бы своими глазами увидели вы, немецкие женщины, что натворили ваши сыновья в Ленинграде, прокляли бы их».
Умер Семен Данилович Номоконов 15 июля 1973 года. Низкий поклон и вечная память великому человеку.
Особым указом ГКО представители малых народностей Севера не призывались в ряды Красной Армии. Однако в первые же дни появились сотни добровольцев.
В общей сложности, в рядах РККА воевали более трех тысяч представителей народов Севера. Эвенки, нанайцы, орочи.
Им приходилось трудно, ведь многие из них были неграмотны, не умели ходить строем и даже не знали русского языка.
Но именно среди них было много легендарных снайперов, бивших белке в глаз и умевших маскироваться.
Среди них — четверо героев Советского Союза, множество награжденных орденами и медалями.
В деревне Вишни Пелагея слыла красавицей. А Василий был видным парнем в деревне Лыковка. Вот и договорились родители о скорой свадьбе.
Первый раз жених невесту на сватовстве увидел, а второй раз суженую повидать Васька тайком решил. Семь верст легко преодолел. Почти ползком, чтобы никто не видел, пробрался к дому невесты, заглянул в её светлицу, уж больно ему хотелось посмотреть на неё незаметно.
Думал, привиделась ему такая красота неземная, когда сватали. Глянул, а Пелагея спать укладывается. Фигура ладная, коса русая до пояса, расплетена, спадает волной шелковистой, прикрывая все тайные места под рубахой. Лицо белое, брови вразлёт, что уголёк из печи чёрные, глаза огромные, зелёные вроде.
Не разглядел Василий. Ни тогда, ни теперь. Не удержался парень, и в окно стучит, Пелагея перепугалась, вскрикнула, но к окну подошла.
-Люб ли я тебе, Пелагеюшка? Девка зарделась вся: -Сам знаешь, — короткий ответ обрадовал парня. Домой бежал, ног под собой не чуя. Женитьбы еле дождался Вася. Ни пить, ни есть не мог.
Свадьбу играли на Покров. Ох, и весело ж две деревни погуляли. Не один десяток бутылей самогона выпили, а сколько съедено было, так уж лучше и не поминать вовсе. Плясали до упаду, а уж как пели! Веселая свадебка получилась.
Первенец Степка через год появился. А ещё через год Пелагея вновь тяжёлая. И опять мальчиком разрешилась. Василий рад-радёшенек. Сыновья — помощники. Хорошо-то как.
Вот бы и матери теперь помощницу. Да только третий тоже сорванец родился. Уж интересно стало мужу с женой, неужто и четвёртый пострелёнок родится? Так и вышло.
К сорок первому году семья в составе девяти человек подошла. Так и не дождались Пелагея с Василием девчушку. Только сыны у них получались. Семерых ребят родили. На фронт в первую неделю все вместе ушли.
Старшему Степану двадцать семь лет исполнилось, женат, вот у него две доченьки родились. Анисим, на два года младше Степы, за ним Аким, Иван, Фёдор, Федот. Самому младшему Антоше, любимцу мамкиному, пятнадцатый год шёл, и он на войну засобирался.
Только отец строго-настрого приказал мать защищать и за хозяйством смотреть.
-Ты, Антоха, не дури! Кто ж на селе-то останется, коли и мальцы, и старики на фрица двинут. Вот дед Егор тож хочет фашиста бить. Да куды ж ему? Седьмой десяток к концу подходит. А все туда ж! — с уважением сказал Василий.
-Да, понял я, батя. Эх, жаль, повоевать-то не успею. Вы ж гадов-то поди дён за пять разобьёте. Я давеча по радиву-то слышал. Сказали, недолго фрицу землю нашу топтать.
Отец прижал к себе своего белоголового, в мать Васину уродился, остальные-то чёрные как смоль, в него, в Василия, а стало быть в деда Степана Никаноровича.
Тоже вот на фронт собирается. В сельсовет уж раз пять сходил. Да куда там? Шестьдесят восемь годов. А утром и отбыли все. Василий реветь никому не велел.
Всех перекрестила мать, всех поцеловала, ни одной слезы не проронила. Ибо муж, Васенька, сказал: -Реветь начнёшь, значит хоронить заживо будешь. Побьём фашиста быстро. Чего там! И вернёмся к уборочной. Вот посмотришь. А как же землю без присмотра-то оставить? Негоже.
Первой похоронка на Ивана пришла. Почтальонка три дня вокруг хаты Пелагеи ходила. Но вручить-то обязана.
-Пелагея, а тебе…. Женщина дрожащей рукой взяла бумагу, развернула, вчиталась. Авдотьев Иван… погиб смертью храбрых. С того дня чёрного не снимала. Почтальонку Дусю издалека замечала, стала бояться ее прихода.
Пока та плелась до хаты ее, молилась и просила Бога, хоть бы письмо несла, только бы письмо, давно ж писем не было от ребят. Вторая похоронка была на Федота.
Опустились руки матери, читать не стала, ошибок не бывает. Потом Фёдор, за ним Акимка…
Потом два года шли только письма. Уж как радовалась мать, что все живы, все пишут. Вася ее родимый сержанта получил. На втором украинском воюют ребята все. Мстят за братьев своих, землю вычищают от нечисти фашистской.
А в начале сорок четвертого Дуся принесла самую тяжёлую ношу — сразу на двоих пришли скорбные бумаги — на Степана и на Васеньку, мужа любимого. Немного успокоившаяся за два года Пелагея очень тяжело перенесла гибель мужа и старшего сына.
Эта ужасная весть как будто стёрла ее жизнь, теперь уж навсегда. Исчезли те, с кого началось её счастье — горячо любимый муж, с которым прожила двадцать восемь лет, и первенец.
Всё, не стало основы.
-У тебя их ещё двое, — сказала соседка, — а я совсем одна осталась. Анна ещё в сорок втором на мужа и трёх сынов похоронки получила.
Похоронка на Анисима пришла в день Антошиного восемнадцатилетия. Проснувшись утром, он сказал: -Пойду брательнику единственному помогать. За братьев и отцов пусть ответят.
Вот, мать, и не чаяли мы с тобой, а война-то как затянулась. Мать зарыдала, но размашисто сына перекрестила и сказала: -Иди, сынок, только, умоляю, возвращайтесь живыми.
Живыми приходите! — мать долго повторяла эти слова, плавно покачиваясь из стороны в сторону.
Вспоминала она каждого. Как носила, как рожала, как качала, как кормила, как шаг первый делали.
Вот Стёпка — первенец. Озорной проказник, любил с батькой на рыбалку. Не взял его отец однажды, так он, пострелёнок, без спроса на берег прибёг. Отец заругал тогда, наказал. С тех пор слово отца — закон.
Затем Анисим. Совсем другой. Тихий, спокойный мальчишка, часами в огороде возился, жуков искал, в коробку складывал, потом, как он говорил, исследовал их. Где ж он слов-то таких нахватался?
Акимка третьим родился. Слабенький был совсем, к доктору в город возили. Он глянул и сказал — не жилец. Мать горько расплакалась в этом месте своего воспоминания. Сбылось, не жилец… через двадцать четыре года сбылось.
Иванушка — ласковый мальчишка, помощник. «Мам, чего помочь»?- часто слышала Пелагея. Заботливый, нежный, поцелует тайком, а мать ему сухарик, обмоченный в мёде, сунет.
Феденька и Федот друг за дружкой родились. Ох, как дрались они между собой! Сколько тумаков от отца получали. Никак их мир не брал. А как исполнилось Феде восемнадцать, как отрезало их обоих от ссор и драк. Не разлей вода братья стали. Всегда и везде вместе.
Вот он младшенький Антошка перед ней сидит. Красивый. Волосы белые-белые, как у свекрови покойной. Царствие ей небесное, что сына такого произвела на свет , Васеньку ее милого, а она семерых их родила, чтобы было кому Родину защищать.
Похоронку ближе к вечеру на Анисима принесли, но мать сразу другое кричать стала: -Не пущу, не пущу, один единственный ты у меня остался. Не пущу. Упала на колени перед Антошей, он вслед за ней опустился, плачут оба, мать сына единственного обнимает.
-Миленький, родненький, не ходи. Скоро закончится война эта проклятущая. Не ходи. Встал Антон во весь рост свой.
-Мать, да ты что такое говоришь? Как же не пойду я?.. Отпусти, мать… Ушёл Антошка. Через неделю ушёл, не дожидаясь повестки. Добровольцем.
Антона Пелагея ждала до конца жизни. Не пришла на него похоронка, но и сам не вернулся. Выходила она за калитку до самой смерти и вглядывалась в даль синюю до боли и слёз.
Девяносто два года ей было, когда она всех своих сынов увидела вместе с Васенькой. Подошли они к ней из дали синей, поклонились матери в пояс. Все молодые, красивые. И Василий, муж возлюбленный, как-будто вчера поженились. Чуб чёрный из-под фуражки выбивается, стать молодецкая.
Встала Пелагея легко, словно не было лет этих, глянула на себя, словно со стороны, коса тугая русая струится, красота девичья вернулась, и молодая такая же, как сыновья и Василий. Взяла мужа под руку, и ушли все вместе в простор голубой.
Пелагею нашли рано утром. Она сидела на своей старенькой лавочке. Душа ее была далеко….
После войны семья наша почти два года кочевала по разорённой войной Украине, так как воинская часть отца восстанавливала разрушенные немцами аэродромы.
На одном из полустанков отец, выскочивший с чайником за кипятком, вдруг вернулся, неся вместе с товарищем безногого солдата. За ними внесли солдатский рюкзак и старенький баян. Ноги у солдата были отняты по самый пах. А сам он был молод, красив и, что называется, в «стельку» пьян.
На удивлённые вопросы мамы и бабушки отец отвечал кратко и потрясённо: «Он пел!» Молодого инвалида старательно обтёрли мокрым полотенцем и уложили на топчан теплушки. Тем временем офицеры, желая установить личность солдата, проверили его рюкзак и были полностью сражены: безногий солдат был награждён пятью боевыми орденами, а отдельно, в красной коробочке, лежал Орден Ленина.
И был инвалид сержантом Авдеевым Николаем Павловичем от роду двадцати пяти лет. Офицеры, прошедшие войну, многие, как мой отец, ещё и финскую, знали цену таким наградам.
Среди орденов лежало письмо. Видно было, что его неоднократно комкали, а потом расправляли. Письмо было подписано: «любящая тебя Шурочка». «Любящая Шурочка» писала, что будь у Николая хоть одна нога — она бы за ним в госпиталь приехала. А уж совсем ползуна она, молодая и красивая, взять не может. Так и писала Шурочка — «ползуна!»
В вагоне повисла угрюмая тишина. Мама всхлипнула, бабушка убеждённо сказала: «Бог её накажет!» — и ещё раз бережно обтёрла лицо спящего.
Спал безногий солдат долго, а проснувшись, казалось, совсем не удивился, что едет неизвестно куда и неизвестно с кем. Так же легко согласился он остаться пока в нашей части, сказав при этом: «Там видно будет».
Охотно откликнулся Николай и на просьбу спеть, с которой на удивление робко обратился мой отец, вообще-то человек не робкого десятка. Он впоследствии как-то, казалось нам тогда, робел перед Авдеевым. Это было преклонением перед уникальным талантом.
Авдеев запел. Бархатный бас поплыл по вагону и словно заполнил собой окружающее пространство. Не стало слышно грохота колёс, за окном исчез мелькающий пейзаж.
Сейчас иногда говорят — «попал в другое измерение». Нечто подобное произошло тогда с пассажирами вагона-теплушки. Я до сих пор думаю, что мне довелось в детстве слышать певца, обладающего не только уникальным голосом, но и ещё богатой, широкой душой, что и отличает великих певцов от бездарностей.
Однажды я спросила бабушку: «Почему, когда дядя Коля поёт, облака то останавливаются, то бегут всё быстрей?» Бабушка задумалась, а потом ответила мне, как взрослой: «А ведь и правда! Это у нас душа от его голоса то замирает, то к Богу устремляется. Талант у Коленьки такой особый».
А вскоре произошло то, что заставило окружающих посмотреть на певческий талант Авдеева с ещё большим изумлением. Через дорогу от школы, где жили офицерские семьи, в небольшом домике жила пожилая еврейка — тётя Пейся со своей очень красивой дочерью Розой.
Эта ещё совсем молодая женщина была совершенно седой и немой. Это произошло с ней, когда в одном из маленьких местечек Белоруссии немцы уничтожали евреев. Чудом спасённая русскими соседями, лёжа в подвале со ртом, завязанным полотенцем, чтобы не кричала, Роза слышала, как зовут её из рядом горящего дома её дети — близнецы.
Несчастная мать выжила, но онемела и поседела. В один из летних вечеров, когда Роза с лотком маковых ирисок зашла к нам во двор, на своей тележке на крыльцо выкатился дядя Коля.
Надо сказать, что к этому времени он был уже официально оформлен комендантом офицерского общежития и получал зарплату, по существу был членом нашей семьи. Женщины поставили перед ним тазик с вишней, мы, дети, облепили его, и он рассказывал нам что-то очень смешное.
При виде седой Розы дядя Коля вдруг замолчал и как-то особенно внимательно стал вглядываться в её лицо. Потом он запел. Запел, даже не попросив, как обычно, принести ему баян. Помню, что пел он какую-то незнакомую песню о несчастной уточке — лебёдушке, у которой злые охотники, потехи ради, убили её утят-лебедят.
Могучий бас Авдеева то жалобно лился, то скорбно и гневно рокотал. Подняв глаза, я увидела, что все окна большого дома были открыты и в них молча застыли люди.
И вот Роза как-то страшно замычала, потом упала на колени, подняла руки к небу, и из губ её вырвался молодой, звонкий и безумный от горя голос.
На еврейском языке взывала к Богу несчастная мать. Несколько женщин, бросившихся к ней, застыли по знаку руки певца. А он всё пел, а Роза кричала всё тише и тише, пока с плачем не упала на траву. Её спешно подняли, внесли в дом, и около неё захлопотал наш полковой врач.
А мы, рано повзрослевшие дети войны, как суслики, столбиками, остались сидеть молча в тёплой темноте южной ночи. Мы понимали, что стали свидетелями чуда, которое запомним на всю жизнь. Утром пришла тётя Пейся и, встав перед дядей Колей на колени, поцеловала ему руку.
И снова все плакали. Впрочем, в моём детстве плакали часто даже мужчины. «Почему взрослые плачут? — спросила я маму. «Это слёзы войны, — ответила мне она, — в войну-то нам плакать было некогда, да и нельзя. Надо было выстоять, чтобы детей спасти. А теперь вот слёзы и отливаются.
Твоё поколение уже не будет плакать. Только радоваться». Надо сказать, что я с горечью вспоминаю эти мамины слова. Радуюсь редко.
Шёл 1948 год. И вот стало происходить что-то странное, непонятное нам, детям. С улиц города стали исчезать инвалиды, которых до этого было так много. Постукивали палочками слепые, но безрукие и безногие, особенно такие, как дядя Коля, практически исчезли.
Взрослые испуганно и возмущённо шептались о том, что людей забирают ночами и куда-то увозят. В один из вечеров я услышала, как родители тихо говорили, что дядю Колю придётся спрятать, отправить к родным мамы, на дальний казачий хутор.
…Но здесь произошло событие, которое предопределило дальнейшую судьбу Николая Авдеева и стало таким ярким эпизодом в моей жизни. В 1948 году страна-победительница торжественно праздновала 800-летие Москвы. Повсюду висели флаги и транспаранты, проходили праздничные мероприятия.
Одним из таких мероприятий должен был стать концерт в Доме офицеров. Случилось так, что проездом на какую-то инспекционную поездку в городе на целый день остановился маршал Георгий Константинович Жуков. Взрослые называли его коротко и уважительно «сам Маршал». Именно так это и звучало — с большой буквы.
Отец пояснил мне, что я видела его в кино, когда, как и все, неоднократно смотрела Парад Победы. «Ну, на коне! Помнишь?» — говорил отец. Честно говоря, коня я помнила очень хорошо, удивляясь каждый раз, почему у него перебинтованы ноги. Маршала же я практически не разглядела.
И вот офицерам объявили, что на концерте сводной самодеятельности воинских частей будет присутствовать Жуков. Каждый вечер шли репетиции, и на одной из них было решено, что цветы маршалу буду вручать я.
Не могу сказать, что меня, в отличие от моей семьи, это обрадовало. Скорее, наоборот. Мне вообще очень не хотелось идти на концерт, ведь я всё это видела и слышала неоднократно. Теперь я уже никогда не узнаю, почему выбор пал на меня. Скорее, из-за совершенно кукольной внешности, которая, кстати, полностью не совпадала с моим мальчишеским характером.
Два дня у нас в коммуналке строчил старый «Зингер». Мне спешно шили пышное платье из списанного парашюта. Шила мама. А бабушка, наспех нас накормив, вдруг стала днём, стоя на коленях, молиться перед иконой Святого Георгия Победоносца.
Эта удивительно красивая икона была единственной сохранившейся из её большого иконостаса. В старом казачьем офицерском роду была она семейной. Много поколений молились перед ней, да и всех мальчиков у нас называли Георгием и Виктором. Я была удивлена, услышав, что бабушка непрестанно молится за дядю Колю.
В торжественный день из меня изобразили нечто вроде кукольной Мальвины, вручили сноп мокрых гладиолусов и раз десять заставили повторить приветствие высокому гостю. В результате, когда подъехали три машины, и из первой вышел коренастый человек с суровым, как мне показалось, лицом и звёздами Героя на кителе, я всё начисто забыла.
И буквально на одном дыхании выпалила: «Товарищ Жуков! Мы все вас поздравляем! Пожалуйста, живите долго со своим красивым конём!» Вокруг раздался гомерический хохот. Но громче всех, буквально до слёз, смеялся сам маршал.
Кто-то из его сопровождения поспешно взял у меня огромный букет, и Жуков, продолжая смеяться, сказал: «Ну вот теперь я тебя вижу. Пойдём со мной!» И подав мне, как взрослой, руку повёл меня по лестнице, в ложу. В ложе стояли стулья и большое бархатное кресло для высокого гостя.
Но он, смеясь, сказал: «Кресло для маленькой дамы!» — и, посадив меня в кресло, пододвинул свой стул ближе к перилам ложи. В ужасе и отчаянии от своего провала и позора я сжалась в кресле в комочек. «Как тебя зовут?» — спросил Жуков. «Людмила», — прошептала я.
«Люсенька, значит!» — Жуков погладил меня по моим очень длинным волосам. Концерт начался. На сцене танцевали гопак, пели все известные фронтовые песни, снова танцевали.
Мне же хотелось одного: сбежать и забиться куда-нибудь в тёмный уголок. На маршала я боялась даже поднять глаза. Но вдруг я просто подскочила от удивления.
На сцене, вместо конферансье, появился мой отец. Напряжённым, каким-то чужим голосом отец объявил: «А сейчас перед вами выступит кавалер орденов (шло их перечисление) и кавалер ордена Ленина, танкист, сержант Николай Авдеев!»
Дядю Колю давно уже знали и любили. Зал затих. Детским своим умом я не поняла сути происходящего. Но зрители в зале поняли сразу, что безногий человек на сцене был вызовом власти. Вызовом её безжалостному лицемерию по отношению к людям, которые, защищая Родину, защитили и эту самую власть. Власть, которая сейчас так жестоко и бессовестно избавлялась от покалеченных войной. Я всё это поняла, повзрослев.
А тогда два офицера вынесли на сцену Авдеева, сидящего в таком же бархатном кресле с баяном в руках. И вот полилась песня: «Уж, ты ноченька, ночка тёмная…» Голос не пел. Он сначала тихо плакал, а потом громко зарыдал от одиночества и тоски.
Зал замер. Вряд ли в нём был тогда человек, который не потерял в войну своих близких. Но зрители не успели зааплодировать, потому что певец сразу заговорил: «Товарищи! В старинных битвах отстояли Отечество наше и свою столицу — Москву! Но и за сто лет до нас прадеды наши погибали за Москву и Россию! Помянем же их!»
И Авдеев запел: «Шумел, горел пожар московский…» Показалось, это перед всеми совершенно зримо пошли в своих сверкающих киверах победители 1812 года. В едином порыве зал стал дружно и слаженно отхлопывать рефрен песни.
В ложе стали раздаваться восхищённые голоса. Я, наконец осмелев, посмотрела на Жукова. Он, сжав руками барьер ложи, откинулся на спинку стула. Явное удивление и восхищение читалось на его лице.
Но вдруг баян замолчал. Руки певца бессильно упали на него, Авдеев повернул голову в сторону маршальской ложи, и серебряная труба его голоса в полной тишине пропела: «Судьба играет человеком, она изменчива всегда…»
Зал буквально взорвался от восторга. На сцене выросла гора цветов. Жуков слегка повернул голову и властно сказал кому-то позади себя: «Узнай, распорядись!» Здесь я наконец-то пришла в себя и, тронув Жукова за колено, сказала: «А я всё про дядю Колю знаю!»
«Тогда расскажи», — ответил он мне и наклонился ближе. Но раздались звуки рояля, и снова, но уже торжественно и скорбно, заполнил зал фантастический голос: «Ты взойди моя заря, заря моя последняя…»
В порыве чувств люди в зале стали вставать, многие плакали. Я вновь посмотрела на Жукова. Он сидел так же, откинувшись на спинку стула, с вытянутыми на барьер ложи руками. Но глаза у него были закрыты, и лицо побледнело и стало печальным и усталым.
Скорбно и моляще прогудел бас Авдеева: «Ты укрепи меня, Господь!» И в этот момент в неподалёку стоящей церкви ударили колокола.
Зал бушевал. Жуков открыл глаза и, произнеся: «Фантастика!», снова наклонился ко мне и, как мне показалось, строго спросил: «Так что же ты знаешь про дядю Колю?»
Я заторопилась: «Его мой папа на станции нашёл. Он у нас теперь комендантом работает, и в семье, как родной. Он, знаете, какой добрый и всё-всё умеет!» Лицо маршала оставалось таким же печальным и усталым. «Детка, как ты думаешь, что для этого человека можно сейчас сделать?» — спросил он у меня как у взрослой.
Я на секунду задумалась: «Баян ему доктор подарил, а он совсем старенький. Новый бы надо купить! Да уж это когда разживёмся», — заговорила я бабушкиными словами. «А главное — дяде Коле жильё какое-нибудь надо.
Мы-то в целой каптёрке живём, а он в чуланчике возле котельной ютится!» Жуков слушал меня молча и неулыбчиво. И вдруг спросил: «А тебе самой что хочется?» И здесь я поняла, что нужно вовсю пользоваться случаем.
«Мне ничего не надо. Я вообще счастливая. У меня папа с войны вернулся. А вот Ниночке, подружке моей, нужен специальный детский дом, потому что она немая. У неё немцы язык отрезали и свастику на ручке выжгли. Это чтобы её родители-подпольщики заговорили. Но они всё равно никого не выдали, и их расстреляли».
Я не увидела лица маршала. Он вдруг поднял меня на руки и крепко обнял. На какое-то время я услышала, как под кителем со звёздами Героя ровно и сильно бьётся сердце Жукова.
Потом он опустил меня на пол и бросил: «Пошли!» Дядя Коля сидел внизу на диванчике, смотрел, как мы спускаемся к нему, и лицо его показалось мне таким же усталым и печальным.
Потом маршал подошёл к Авдееву и сел рядом. Некоторое время они сидели молча. Но вот Жуков заговорил. О чём говорили они — безногий сержант и маршал со звёздами Героя — Николай не рассказывал, но бабушка говорила, что всю следующую ночь он не спал.
Домой ехали мы с дядей Колей. В руках у меня были два огромных пакета с конфетами, а рядом на сиденье лежали два роскошных набора рижских духов.
На следующее утро Николая Авдеева увезли в штаб, где ему торжественно вручили сияющий малиновым перламутром аккордеон, а главное — конверт с ордером на комнату в большом и красивом доме.
Комната оказалась тоже очень большой и красивой, с большим окном и паркетными полами. Николай Авдеев окончил музыкальное училище и до конца жизни работал заведующим Дома культуры.
А умер он рано, когда ему исполнилось 47 лет. У него было два сына-близнеца, которые стали впоследствии хорошими врачами. Дивный голос своего отца они не унаследовали. Он ушёл с ним.
За Ниночкой приехали из Киева и увезли её в хороший интернат, где, говорили, она была всеобщей любимицей. Но умерла Ниночка, не дожив до двадцати лет. Не знаю, то ли сердце её было сломлено пережитым ужасом, то ли, как говорила бабушка, родители-мученики ждали и звали её.
Отца же моего почему-то направили на курсы политработников в Смоленске. Служил он потом в войсковых училищах, и помню, что всегда заботился особенно о курсантах-сиротах. Многие из них, став сейчас седыми отставниками, вспоминают о нём с любовью и уважением…