В открытое окно городской поликлиники Батуми ворвался порыв ветра с моря. Запахло рыбой. За столом немолодой человек в белом халате смотрел бумаги с результатами анализов. Перед ним сидела женщина и выжидающе смотрела на доктора.
– Что скажете, уважаемый Платон?
– М-м-м, – доктор почему-то внимательно посмотрел на пациентку и спросил не относящееся к делу: – Ваш муж на фронте?
– Да. Пятый месяц нет вестей. Мимо окна кто-то прошел со свертком, завернутым в газету. В комнате запахло белым хлебом. И доктор, и пациентка на долю секунды взглянули в сторону источника аромата.
Доктор ничего не ответил, он что-то писал пером на зеленой бумажке. Потом приложил именную печать, на которой было выгравировано: «Платон Гигинеишвили».
– Вот вам рецепт. Лекарство возьмите в аптеке через дорогу. Там это есть, безусловно. Принимать три раза в день после еды. Через месяц снова зайдите ко мне на обследование. Всего хорошего. Позовите следующего. Женщина вышла и передала очереди: – Зайдите, кто следующий.
Сидящая в очереди маленькая девочка вдруг спросила театральным шепотом: – Мама, а почему у тех теть белые бумажки, а вот у этой зеленая? Что там написано?
– Это рецепт, детка. Не задавай глупые вопросы.
Пациентка вышла из поликлиники, зашла в указанную аптеку и подала рецепт. От ее внимания не ускользнула любопытная деталь.
Аптекарь, пожилой мужчина с залысинам, протянул микстуру, а ее зеленый рецепт отложил куда-то в сторону, отдельно от других рецептов.
– Сколько с меня?
– Нисколько. Вы свободны. Следующий. Женщина пожала плечами и пошла к выходу. Голова лопается от проблем, где уж тут нервы решать задачки на развитие логики.
Черный четырехугольный громкоговоритель на столбе произнес голосом Левитана:
– От советского Информбюро. Наши войска после кровопролитных боев вынуждены оставить ряд населенных пунктов… Люди постояли какое-то время и, понурив головы, разошлись по своим делам.
Война только разгоралась, поглощая в свое ненасытное брюхо все новые и новые жертвы. 1941 год приближался к концу.
В конце месяца по своему обыкновению в ту самую аптеку вошел врач и сказал аптекарю: – Посчитай мои рецепты… Сколько выходит?
Однорукий аптекарь достал счеты с костяшками, просмотрел бумажки с рецептами, пощелкал и назвал сумму. Врач расплатился и вышел.
***
Заслуженный терапевт Платон Гигинеишвили дожил до победы и скончался в 1949 году.
Во время похорон неожиданно выяснилась удивительная вещь. Для выписывания рецептов и назначений у него было два блокнота: белый и зеленый.
Всю войну он выписывал пациентам из семей фронтовиков рецепты на зеленых листках, а другим на белых. В конце каждого месяца он шел в аптеку и оплачивал из своих средств сумму, скопившуюся по зеленым рецептам.
Это была его посильная лепта семьям защитников родины, которую он тщательно хранил в тайне. Об этом рассказал тот самый однорукий аптекарь, потому что не было смысла продолжать скрывать тайну старого врача.
Пауль Грюнингер, командир полиции в кантоне Санкт-Галлен в Швейцарии, спасший 3600 евреев из нацистской Германии и Австрии.
Пауль Грюнингер не участвовал в Сопротивлении — он был простым служащим швейцарской пограничной полиции, глубоко чтившим устав своего ведомства.
Несмотря на это, в августе и сентябре 1938 года, столкнувшись с реальностью в лице тысяч измученных, объятых ужасом, лишившихся всего и оставшихся перед закрытыми границами людей, Пауль Грюнингер пренебрег своим служебным долгом.
Вместо того, чтобы задерживать беженцев и отправлять их обратно, Пауль с помощью нескольких подчиненных стал подделывать въездные документы евреев. Задним числом он проставлял в их паспортах даты въезда, предшествовавшие закрытию границ.
Таким образом, въезжавшие в страну беженцы не только оставались в живых, но и приобретали официальный статус. Рисковавший жизнью капитан отказывался от любого вознаграждения.
В начале 1939 года необычайное количество беженцев, прошедших за короткое время через Санкт-Галленский пропускной пункт, привлекло внимание полицейского начальства. Грюнингера судили, он был признан виновным в «мошенничестве и систематическом невыполнении служебного долга», приговорен к лишению свободы и к штрафу, а также уволен с должности без права на компенсацию и на пенсию.
После войны как бывшему «уголовнику», Паулю Грюнингеру было трудно получить работу, и он изо всех сил пытался зарабатывать на жизнь. Так и не получив постоянной работы, поддерживаемый друзьями и некоторыми спасенными им людьми, он умер в бедности в 1972 году, в возрасте восьмидесяти лет.
Лишь в 1996 году Швейцария признала свою «ошибку» и посмертно полностью реабилитировала капитана полиции, который слушался своей совести больше, чем приказов сверху.
В 1971 году мемориальный институт Яд Вашем в Иерусалиме наградил Пауля Грюнингера Почетной медалью «Праведника народов мира».
В середине 1970—х проводили эксперимент: в заводской столовой убрали кассиршу, а поставили поднос для денег. Каждый, кто приходил питаться, брал, что ему надо, а деньги клал на поднос. Если нужно, с подноса брал сдачу. Никто ничего не записывал. Целый месяц шел эксперимент.
Все грустнее с каждым днем становились экспериментаторы, потому что выручка день ото дня все уменьшалась и уменьшалась, подрывая веру экспериментаторов в честность советских людей. Не сворачивали эксперимент, только из—за того, что по плану он должен был длится 30 дней.
Неожиданно, в конце одного рабочего дня на подносе появилась сумма, которая превысила не только дневную выручку, но и весь долг, который накопился за месяц. Стали разбираться, оказалось, что это был день зарплаты на заводе. Получив её люди вернули все, что были должны с лихвой.
Борька сидел на коленях деда. Тот гладил его по голове. Натруженные руки дедушки изрядно тряслись. Пытаясь унять дрожь, он сильно прижимал руку к голове ребенка.
Со стороны казалось, свернет головку малышу. Но Борька покорно гнул голову, нежился на коленях деда, вдыхал с благоговением родной запах.
Бабка Анфиса ворчала на деда: «Опять табачишшу накурился!» «Одна у меня радость осталась – внучка на коленях потетёшкать, да махорочки покурить!» — незлобиво отзывался дед.
Но Борьке нравился этот запах. В его сознании с первых дней отложилось – так пахнет его родной дед. Зимой дедушка умер, оставив в памяти мальца более всего этот запах, доброту рук и светлых, слезящихся глаз.
Слово и понятие «смерть» еще не вошло в сознание Борьки. Он помнит, как дед лежал в большом узком деревянном ящике, и бабушка причитала, сидя рядом: — Вставай, Лукаша, хочешь, махорки покури, слова не скажу! Ох-хо-хо-хо, — не то смеялась, не то плакала она, — Куды же ты собралси, родименький? Как жа я таперича без тебя?
Борьку близко к ящику не подпускали. Он тянул шею, пытался взглянуть деду в лицо. Гадал: отчего дед спит так долго и не на любимой лежанке печи, а в этом ящике?
До самого позднего вечера в дом приходили и уходили чужие люди. Мужчины снимали шапки, подолгу сидели около ящика, не снимая верхней одежды. Кому не хватало места, осанисто вставали у стены.
Старушки возраста Борькиной бабушки, крестились и кланялись. Иные разговаривали с дедом: «Собрался, Лука Фомич? Чисто, нарядно тебя убрали».
Бабушка переставала причитать, отвечала за мужа: «Собрался. Ничё боле не болит. И ножка выправилась». Бывалоча, стонет ночами. Спрошу: «Чё у тебя болит, Лука?» Ответит: «Усе косточки ломит».
«Поработано! Кормилец ты наш, заступник, дай тебе Бог царствия небесного за твоё терпение, за муки, которые из-за нас принял!», — всхлипнет кто-то особо сердобольный. Другие подхватят: «Царствия небесного!»
Лица у людей скорбные, серьезные. Отец Борьки – сын деда, редко заходит в горницу, всё убегает по каким-то делам. Мать больше на кухне хлопочет.
Одна бабушка не отходит от деда. Печь в горнице не топили с вечера, к обеду стало холодно. Борьку отправили на дедову лежанку. Малец нашел там дедовы вязаные рукавицы, пропахшие махоркой, ему почему-то стало тоскливо. Борька даже слезу пустил.
Потом его сморил сон, уткнувшись щекой в рукавицы, он задремал. Ночью кто-то примостился рядом с ним, подвинул слегка. Мальчишка улыбнулся спросонья: «Дедушка». На другой день в доме была страшная суета.
Мать и чужие женщины суетились в кути: жарили, парили, стряпали. В закрытые двери горницы шли и шли люди. Борьке велели не путаться под ногами, он даже ел там на печи. Справить нужду подавали горшок. Борьку сильно разморило на горячих кирпичах, и после обеда он снова задремал.
А когда проснулся, в доме стояла необычная тишина, только на лавках под окнами сидели две дряхлые старушонки, тихо переговаривались. Дверь в горницу была распахнута, туда и обратно неслышно сновали две моложавые женщины.
Борька вытянулся из-за чувала, заглянул в горницу. На том месте, где был ящик с дедом, теперь стоял длинный стол, устланный цветастой клеенкой, а женщины наставляли на него стаканы, тарелки, чашки со стряпней и густым киселем, студнем. Вдоль стола тянулись длинные скамьи, укрытые домоткаными полосатыми дорожками.
Потом в дом опять повалил народ. Теперь стало шумно. Люди снимали настывшую одежду, сваливали кучей в углу на сундук. Плескались у рукомойника, по очереди обмывая руки.
К Борьке на печь подселили соседских ребят. Стало весело. Прямо на лежанку им подали большое блюдо со сладкой стряпней, вареными яйцами, рисовой кашей с изюмом.
Что было дальше Борька, сколько не силился, не мог вспомнить. Кажется, он опять спал на печи и ночью к нему вновь приходил дедушка.
Днями позже он спрашивал, куда ушел дед Лука. Бабушка, утерев набежавшую слезу кончиком платочка, отвечала: «В царствие небесное, Господь смилуется, примет его туда». Со временем Борька забылся и перестал спрашивать о дедушке. Лишь иногда запах махорки будил воспоминания о нем.
Годы спустя, будучи взрослым, Борис узнает истинную цену рукам и большому, доброму сердцу деда. Пятнадцатилетним подростком Лука получил травму правой ноги, угодив под конную косилку.
Ногу изрядно раздробило в коленном суставе, после чего она стала сохнуть и перестала расти. Так Лука стал инвалидом, негодным к призыву в армию. Ходил он без костылей, но сильно припадал на больную ногу. Однако добросовестно работал в колхозе наравне со здоровыми мужиками.
Но увечье сказалось на личной судьбе парня, робел он, сторонился девчат и к тридцати годам оставался холостяком. В сорок первом грянула война. Отец семейства ушел по первому призыву.
К концу сорок второго все мужское население призывного возраста, годное к строевой, ушло на войну. Осталось в деревне несколько стариков, ветеранов Гражданской, бабы да ребятишки.
Во главе этой гвардии поневоле стал Петелин Лука. Называть его стали уважительно – Лука Фомич.
Председательский хомут тянул он честно: дневал и ночевал в поле, в правлении, на току. Не давал поблажки родным: матери, сестрам, малолетним братьям. Все лишения и тяготы перенес с земляками. В борозду были пущены не только худосочные лошади, коров и быков с личного подворья впрягли в непосильное ярмо.
Голод, холод, тяжкий физический труд не единственное лишение: с фронта, опережая одна другую, летели похоронки. Женский вой с причётами сопровождал уход почтальона.
Ранней весной сорок третьего, когда еще не вытаяла из-под снега дернина, не пробились первые травки, деревню взял в тиски голод.
Все, что положено было на трудодни, выдано было с осени и подчищено под метелку. Начался мор. Первыми в неравной борьбе погибали малолетние ребятишки. Невыносимо было смотреть в глаза голодных детей и матерей, теряющих своих чад.
Лука Фомич срочно созвал правление. До полуночи ломали головы: чем накормить население, как дотянуть до отела коров, первых овощей, лесных даров – грибов и ягод, мелкой дичи, большого подспорья в борьбе с голодом?
Выхода не было. Тогда Лука решился на рискованный шаг: выдать часть фуражного овса, причитающегося на корм лошадям. Делили по горсти. Ни одна семья не осталась без внимания.
Этот небольшой прибыток растирали в муку пополам с мякиной и очистками, пекли скудные лепешки, варили болтушку и спасли детей, протянули до первого молочка, зеленого урожая.
А вот на конюшне случился падеж: пала жерёбая кобыла – от истощения не смогла разродиться. Жеребенок погиб в утробе, а матка кровью истекла.
Старый конюх Игнатьич прибежал к Петелиным ночью, забарабанил в окошко: «Беда, председатель! Чалая кончается, надо приколоть, всё людям польза от нее будет – разделим на мясо».
Был той весной падеж и на скотном дворе, от бескормицы отел был тяжелый: две коровы погибло, три телка. Но рогатый скот это одно, а тягловый совсем другое.
Сгустились тучи над председателем: а ну как станет известно, что по его распоряжению конский корм раздали людям?!
Селяне понимали, чем грозит это председателю, и молчали, затаившись в тревоге. Беда не заставила себя ждать долго. Кто-то донес на Луку Фомича. Поговаривали, что бездетная баба позавидовала лишним горсточкам для многодетных семей.
Луку арестовали, увезли в районный изолятор. Потянулись дни безвестности. Позже прошел слух, что увезли его этапом в областной следственный изолятор.
Родственники и односельчане понимали: время военное, суд «тройка» скор на расправу, видно, нет председателя в живых – расстреляли как минимум. Вскоре пришла похоронка на Фому Петелина.
Мать слегла, еле дыбала на печи всю зиму. Хозяйкой в доме стала старшая из сестер Луки – Ольга. Забегала к ней помочь по хозяйству подружка Анфиса – эвакуированная из Саратовской области девушка.
Долгими зимними вечерами девчата рукодельничали при лучине, делились девичьими секретами. Ольга много с любовью рассказывала о несчастном брате.
Через год, такой же ранней весной Анфиса забежала в дом Петелиных разгоряченная: — Ольга, ставь скорее самовар! Картошка у тебя есть в чугуне? – девушка по-хозяйски захлопотала у печи. – Есть. Пары штук достаточно.
— Ты говори толком. Что случилось-то? — недоумевала хозяйка.
— Ой, присядь, подружка, счастье вам в дом привалило! Сказывают люди, Луку Фомича видели. Идет он домой, только изнемог совсем. Лежит на обочине между Стрепетовым и Межами. Говорят, он сам наших признал, окликнул. А его вот едва узнали: бородищей зарос, обрямкался весь, отощал. Идти за ним надо!
Мать застонала на печи, заскреблись, запищали братья. Ольга кульком свалилась на лавку:
— Мати, слышишь, что Анфиска говорит? Мать заскулила тонким голоском, поднялась, села свесив ноги.
— Ох, так и знала, что растеряетесь. Да очнитесь же! Радость к вам в дом! Вставай, Ольга, наводи чай морковный. Мы его за пазухой спрячем, тепленький будет. Вожжи у тебя имеются?
— Зачем тебе вожжи? – недоумевала Ольга.
— Там видно будет, — неопределенно махнула рукой подружка, — ты помни картошку-то, хорошенько помни с кипяточком, жиденько. Нельзя ему густое, коли отощал, как бы заворот кишок не случился.
-Одевайся, я мигом, – выскочила Анфиса из дома. Вернулась с вожжами. Растолкав скудное съестное за пазухи, подружки отправились в путь. Просить в правлении лошадь, дело бесполезное.
Лошади на вес золота. Иногда одну выделяют на нужды колхозникам. Так бабы с утра за нее бьются, в очередь стоят, кому дровишек привезти, кому сена. Ольга то и дело шмыгала носом — слезы накатывались: «Неужели брат живой?!»
Анфиса урезонивала ее: — Радоваться надо. Теперь все будет хорошо: мужик в дом вернулся! — Зачем ты эти вожжи несешь?
— Вспомни, не этой ли зимой мы отощавших коров к балкам на вожжи подвешивали? Глядишь и пригодятся.
Встретились. Лука и впрямь обессилел. Выглядел жалким, беспомощным, прятал глаза от Анфисы. Ольга плакала не столько от радости, сколько от жалости к брату. Анфиса журила подружку:
Лука, перенесший подвальный холод застенка, голод и неопределенность положения, каждый день обреченно ждавший смертный приговор, вынес все тяготы заключения стоически. Как умел, поддерживал сокамерников, а тут вдруг размяк, предательски тряслись губы, руки не слушались, провисали плетью.
— Девчата, вы бы не жались ко мне близко. Обовшивел я, опаршивел совсем. Подружки переглянулись, не сговариваясь, рассмеялись:
— У нас этого добра у самих полно! Может, еще твои наших в плен возьмут! Кое-как подняли бедолагу на ноги. Но тут же поняли: идти самостоятельно он не сможет.
— Еще нога воспалилась, — сетовал Лука сам на себя.
Анфиса и тут не растерялась, перетянула вожжи через грудь Луки, один конец перекинула себе на плечо вокруг шеи, другой велела так же закрепить Ольге.
Вот так, практически волоком к исходу суток притащили они председателя домой. У матери будто второе дыхание открылось: слезла с печи, к приходу сына истопила баню. Состряпала жесткие, пополам с мякиной лепешки.
Сбежались во двор бабы, ребятишки, немощные старики, заглядывали в окна, смотрели на Луку как на воскресшего, не скрывали слез.
Анфиса с того дня стала еще чаще навещать подружку. Помогала, выхаживала Луку Фомича. Да так и осталась. Не испугалась разницы в возрасте в десяток с лишним лет. Поженились Лука и Анфиса.
Лука Фомич едва оклемался, начал хозяйствовать в своем доме, на подворье — где крышу подлатал, где забор покосившийся подправил.
Делегация баб явилась: «Возвращайся, Лука Фомич, принимай председательство, мы за тебя перед районным начальством хлопотать будем. Совсем нам конец приходит».
Три дня спустя из района руководство приехало: «Принимай правление в прежней должности, если не хочешь оказаться там, откуда явился».
И снова дневал и ночевал председатель с людьми в поле, в лесу, на ферме, на току. Тянул непосильную лямку, приближал победу. Из возвращавшихся в деревню воинов, израненных, искалеченных, редко какой годился в работники даже в личном хозяйстве.
А Луке Фомичу и в послевоенные годы пришлось оставаться на своем посту, восстанавливать хозяйство от разрухи.
Вскоре после войны у Анфисы с Лукой родился первенец Максим – отец Борьки. Сын, став взрослым, женился и остался в отчем доме.
Когда родился внучонок Борька, Лука Фомич стал совсем немощным. Внука любил до самозабвения, знал: его маленькая жизнь – тонкая ниточка, связующее звено с его угасающим бытиём.
Когда Борис узнал все эти подробности о деде, рассказал родителям, что отчетливо помнит смерть деда и день похорон. Родители удивились: «Быть не может, ведь тебе тогда три с половиной годочка было!»
— Помню, все помню, только одно у меня не «срастается»: кто же приходил ко мне ночью на печь? Я ведь тогда не понял и решил, что это дед Лука, его место на лежанке было.
— Господи, — всплеснула мать руками, — стало быть, душа дедова вкруг тебя ходила! Любил он тебя!
Свекровь, бывало, заругается: «Опять табачишшу накурился!» А он отвечал: «Одна у меня радость осталась – внучка потетёшкать, да махорочки покурить!»