Дневник советского школьника. Во времена 80-90 гг не было таких красивых ярких и красочных дневников, как сейчас. Все было строго и официально. К подписи дневника нужно было подходить ответственно.
Поскольку в младших и средних классах мы часто делали ошибки, а, как известно, обложка дневника-тетради это лицо ученика, то сначала тренировались подписывать на черновике. Внутри нужно было проставить даты на будущую неделю. И на следующую. Но разогнавшись, можно было дописаться до 43 ноября.
Дни каникул торжественно отмечались красивыми расписными буквами КАНИКУЛЫ. В годы перестройки были перебои как с продуктами питания, так и с тетрадями. В свободной продаже дневников не было. По каким-то талонам мама купила 2 дневника ужасного качества – бумага почему-то была розовой и совсем не гнулась, поэтому они были толстые как книга. Было впечатление, что ручка царапает розовое дерево. Целый год я мучилась с этим ужасом, а на следующий год уже был нормальный дневник, так что второй ужас не пригодился. Замечаний от учителей в моих дневниках практически не было, а оценки были все в ассортименте. От 1 до 5. Чтобы скрыть плохую оценку от родителей из дневника вырывали страницы, стирали двойки резинками, выводили хлоркой и исправляли на пятерку. Единицу можно было почти незаметно исправить на четверку. В младших классах наша учительница писала родителям особо отличающихся умом и сообразительностью деток «Спасибо за воспитание ребенка!» — Родителям, естественно, было очень приятно, и это был очередной повод для гордости чадом. Также, в дневнике кроме информирования о домашних заданиях, были комментарии учителей – забыл спортивную форму, качался на стульях, прогулял урок, принес в школу щенка, не сдала 15 коп в фонд помощи детям Африки, такого-то числа родительское собрание или индивидуально и самое страшное – прошу родителей посетить классного руководителя и т.д. Если учитель хочет записать замечание за плохое поведение, самое лучшее – сказать, что забыл дневник дома. Городок у нас небольшой и все жили в пределах 10 минут ходьбы от школы. И это давало повод прогуляться лишних 20 минут до конца урока. Правда, от замечаний это не спасало, но прогулять урок можно было законно.
Суммы школьных сборов были копеечные – купить марку за 5 коп. в помощь какому-то фонду утопающих, 15-20 коп булочка, 15 коп на детей Африки, максимум 1-3 рубля – это уже в 90-хх — на цирк, театр, кинотеатр, музей. Никаких ремонтов школ за деньги (ну, кроме покрасить парты своими силами), подарков учителям — все это по согласованию в родительском комитете.
Кстати, мысленно, я все еще заполняю свой дневник понедельник—среда у меня слева, четверг—суббота — справа. Оценки, правда себе не ставлю. То есть по умолчанию у меня всегда 5! На выходные заданий можно не писать — гуляем!
Варвара Яковлевна, фельдшерица туберкулезного санатория, робела не только перед профессорами, но даже перед больными. Больные были почти все из Москвы — народ требовательный и беспокойный. Их раздражала жара, пыльный сад санатория, лечебные процедуры — одним словом, все.
Из-за робости своей Варвара Яковлевна, как только вышла на пенсию, тотчас переселилась на окраину города, в Карантин. Она купила там домик под черепичной крышей и спряталась в нем от пестроты и шума приморских улиц. Бог с ним, с этим южным оживлением, с хриплой музыкой громкоговорителей, ресторанами, откуда несло пригорелой бараниной, автобусами, треском гальки на бульваре под ногами гуляющих.
В Карантине во всех домах было очень чисто, тихо, а в садиках пахло нагретыми листьями помидоров и полынью. Полынь росла даже на древней генуэзской стене, окружавшей Карантин. Через пролом в стене было видно мутноватое зеленое море и скалы. Около них весь день возился, ловил плетеной корзинкой креветок старый, всегда небритый грек Спиро. Он лез, не раздеваясь, в воду, шарил под камнями, потом выходил на берег, садился отдохнуть, и с его ветхого пиджака текла ручьями морская вода.
Единственной любовью Варвары Яковлевны был ее племянник и воспитанник Ваня Герасимов, сын умершей сестры.
Воспитательницей Варвара Яковлевна была, конечно, плохой. За это на нее постоянно ворчал сосед по усадьбе, бывший преподаватель естествознания, или, как он сам говорил, «естественной истории», Егор Петрович Введенский.
Каждое утро он выходил в калошах в свой сад поливать помидоры, придирчиво рассматривал шершавые кустики и если находил сломанную ветку или валявшийся на дорожке зеленый помидор, то разражался грозной речью против соседских мальчишек.
Варвара Яковлевна, копаясь в своей кухоньке, слышала его гневные возгласы, и у нее замирало сердце. Она знала, что сейчас Егор Петрович окликнет ее и скажет, что Ваня опять набезобразничал у него в саду и что у такой воспитательницы, как она, надо отбирать детей с милицией и отправлять в исправительные трудовые колонии. Чем, например, занимается Ваня? Вырезает из консервных жестянок пропеллеры, запускает их в воздух при помощи катушки и шнурка, и эти жужжащие жестянки летят в сад к Егору Петровичу, ломают помидоры, а иной раз и цветы — бархатцы и шалфей. Подумаешь, изобретатель! Циолковский! Мальчишек надо приучать к строгости, к полезной работе. А то купаются до тошноты, дразнят старого Спиро, лазают по генуэзской стене. Банда обезьян, а не мальчишки! А еще советские школьники!
Варвара Яковлевна отмалчивалась. Егор Петрович был, конечно, не прав, она это хорошо знала. Ее Ваня — мальчик тихий. Он все что-то мастерил, рисовал, посапывая носом, и охотно помогал Варваре Яковлевне в ее скудном, но чистеньком хозяйстве.
Воспитание Варвары Яковлевны сводилось к тому, чтобы сделать из Вани доброго и работящего человека. В бога Варвара Яковлевна, конечно, не верила, но была убеждена, что существует таинственный закон, карающий человека за все зло, какое он причинил окружающим.
Когда Ваня подрос, Егор Петрович неожиданно потребовал, чтобы мальчик учился у него делать гербарии и определять растения. Они быстро сдружились. Ване нравились полутемные комнаты в доме Егора. Петровича, засушенные цветы и листья в папках с надписью «Крымская флора» и пейзажи на стенах, сделанные сухо и приятно, — виды водопадов и утесов, покрытых плющом.
После десятилетки Ваню взяли в армию, в летную школу под Москвой. После службы в армии он мечтал поступить в художественную школу, может быть даже окончить академию в Ленинграде.
Егор Петрович одобрял эти Ванины мысли. Он считал, что из Вани выйдет художник-ботаник, или, как он выражался, «флорист». Есть же художники-анималисты, бесподобно рисующие зверей. Почему бы не появиться художнику, который перенесет на полотно все разнообразие растительного мира!
Один только раз Ваня приезжал в отпуск. Варвара Яковлевна не могла на него наглядеться: синяя куртка летчика, темные глаза, голубые петлицы, серебряные крылья на рукавах, а сам весь черный, загорелый, но все такой же застенчивый. Да, мало переменила его военная служба!
Весь отпуск Ваня ходил с Егором Петровичем за город, в сухие горы, собирал растения и много рисовал красками. Варвара Яковлевна развесила его рисунки на стенах. Сразу же в доме повеселело, будто открыли много маленьких окон и за каждым из них засинел клочок неба и задул теплый ветер.
Война началась так странно, что Варвара Яковлевна сразу ничего и не поняла. В воскресенье она пошла за город, чтобы нарвать мяты, а когда вернулась, то только ахнула. Около своего дома стоял на табурете Егор Петрович и мазал белую стенку жидкой грязью, разведенной в ведре.
Сначала Варвара Яковлевна подумала, что Егор Петрович совсем зачудил (чудачества у него были и раньше), но тут же увидела и всех остальных соседей. Они тоже торопливо замазывали коричневой грязью — под цвет окружающей земли — стены своих домов.
А вечером впервые не зажглись маяки. Только тусклые звезды светили в море. В домах не было ни одного огня. До рассвета внизу, в городе, лаяли, как в темном погребе, встревоженные собаки. Над головой все гудел-кружился самолет, охраняя город от немецких бомбардировщиков.
Все было неожиданно, страшно. Варвара Яковлевна сидела до утра на пороге дома, прислушивалась и думала о Ване. Она не плакала. Егор Петрович шагал по своему саду и кашлял. Иногда он уходил в дом покурить, но долго там не оставался и снова выходил в сад. Изредка с невысоких гор задувал ветер, доносил блеяние коз, запах травы, и Варвара Яковлевна говорила про себя: «Неужто война?»
Перед рассветом с моря долетел короткий гром. Потом второй, третий… По всем дворам торопливо заговорили люди — Карантин не спал. Никто не мог объяснить толком, что происходило за черным горизонтом. Все говорили только, что ночью, в темноте, человеку легче на сердце, безопаснее, будто ночь бережет людей от беды.
Быстро прошло тревожное, грозное лето. Война приближалась к городу. От Вани не было ни писем, ни телеграмм.
Варвара Яковлевна, несмотря на старость, добровольно вернулась к прежней работе: служила сестрой в госпитале. Так же, как все, она привыкла к черным самолетам, свисту бомб, звону стекла, всепроникающей пыли после взрывов, к темноте, когда ей приходилось ощупью кипятить в кухоньке чай.
Осенью немцы заняли город. Варвара Яковлевна осталась в своем домике на Карантине, не успела уйти. Остался и Егор Петрович.
На второй день немецкие солдаты оцепили Карантин. Они молча обходили дома, быстро заглядывали во все углы, забирали муку, теплые вещи, а у Егора Петровича взяли даже старый медный микроскоп. Все это они делали так, будто в домах никого не было, даже ни разу не взглянув на хозяев.
Во рву за Ближним мысом почти каждый день расстреливали евреев; многих из них Варвара Яковлевна знала.
У Варвары Яковлевны начала дрожать голова. Варвара Яковлевна закрыла в доме ставни и переселилась в сарайчик для дров. Там было холодно, но все же лучше, чем в разгромленных комнатах, где в окнах не осталось ни одного стекла.
Позади генуэзской стены немцы поставили тяжелую батарею. Орудия были наведены на море. Оно уже по-зимнему кипело, бесновалось. Часовые приплясывали в своих продувных шинелях, посматривали вокруг красными от ветра глазами, покрикивали на одиноких пешеходов.
Однажды зимним утром с тяжелым гулом налетели с моря советские самолеты. Немцы открыли огонь. Земля тряслась от взрывов. Сыпалась черепица. Огромными облаками вспухала над городом пыль, рявкали зенитки, в стены швыряло оторванные ветки акаций. Кричали и метались солдаты в темных серых шинелях, свистели осколки, в тучах перебегали частые огни разрывов. А в порту в пакгаузах уже шумел огонь, коробил цинковые крыши.
Егор Петрович, услышав первые взрывы, торопливо вышел в сад, протянул трясущиеся руки к самолетам — они мчались на бреющей высоте над Карантином, — что-то закричал, и по его сухим белым щекам потекли слезы.
Варвара Яковлевна открыла дверь сарайчика и смотрела, вся захолодев, как огромные ревущие птицы кружили над городом и под ними на земле взрывались столбы желтого огня.
— Наши! — кричал Егор Петрович.
— Это наши, Варвара Яковлевна! Да разве вы не видите? Это они!
Один из самолетов задымил, начал падать в воду. Летчик выбросился с парашютом. Тотчас в море к тому месту, где он должен был упасть, помчались, роя воду и строча из пулеметов, немецкие катера.
Тяжелая немецкая батарея была сильно разбита, засыпана землей. На главной улице горел старинный дом с аркадами, где помещался немецкий штаб.
В порту тонул, дымясь, румынский транспорт, зеленый и пятнистый, как лягушка. На улицах валялись убитые немцы.
После налета пробралась из города на Карантин пожилая рыбачка Паша и рассказала, что убита какая-то молодая женщина около базара и больной старичок провизор.
Варвара Яковлевна не могла оставаться дома. Она пошла к Егору Петровичу. Он стоял около стены, заросшей диким виноградом, и бессмысленно стирал тряпкой белую пыль с листьев. Листья были сухие, зимние, и, вытирая листья, Егор Петрович все время их ломал.
— Что же это, Егор Петрович? — тихо спросила Варвара Яковлевна. Значит, свои своих… До чего же мы дожили, Егор Петрович?
— Так и надо! — ответил Егор Петрович, и борода его затряслась.
— Не приставайте ко мне. Я занят.
— Не верю я, что так надо, — ответила Варвара Яковлевна.
— Не могу я понять, как это можно занести руку на свое, родное…
— А вы полагаете, им это было легко? Великий подвиг! Великий!
— Не умещается это у меня в голове, Егор Петрович. Глупа я, стара, должно быть…
Егор Петрович долго молчал и вытирал листья.
— Господи, господи, — сказала Варвара Яковлевна, — что же это такое? Хоть бы вы мне объяснили, Егор Петрович.
Но Егор Петрович ничего объяснять не захотел. Он махнул рукой и ушел в дом.
Перед вечером по Карантинной улице прошло трое немецких солдат. Один нес пук листовок, другой — ведро с клейстером. Сзади плелся, все время сплевывая, рыжий сутулый солдат с автоматом.
Солдаты наклеили объявление на столб около дома Варвары Яковлевны и ушли. Никто к объявлению не подходил. Варвара Яковлевна подумала, что, должно быть, никто и не заметил, как немцы клеили эту листовку. Она накинула рваную телогрейку и пошла к столбу. Уже стемнело, и если бы не узкая желтая полоска на западе среди разорванных туч, то Варвара Яковлевна вряд ли прочла бы эту листовку.
Листовка была еще сырая. На ней было напечатано:
«За срыванье — расстрел. От коменданта. Советские летчики произвели бомбардирование мирного населения, вызвав жертвы, пожары квартир и разрушения. Один из летчиков, виновных в этом, взят в плен. Его зовут Иван Герасимов. Германское командование решило поступить с этим варваром как с врагом обывателей и расстрелять его. Дабы жители имели возможность видеть большевика, который убивал их детей и разрушал имущество, завтра в семь часов утра его проведут по главной улице города. Германское командование уверено, что благонамеренные жители окажут презрение извергу.
Комендант города обер-лейтенант Зус».
Варвара Яковлевна оглянулась, сорвала листовку, спрятала ее под телогрейку и торопливо пошла к себе в сарайчик.
Первое время она сидела в оцепенении и ничего не понимала, только перебирала дрожащими пальцами бахрому старенького серого платка. Потом у нее начала болеть голова, и Варвара Яковлевна заплакала.
Мысли путались. Что же это такое? Неужели его, Ваню, немцы завтра убьют где-нибудь на грязном дворе, около поломанных грузовиков! Почему-то мысль, что его убьют обязательно во дворе, около грузовиков, где воняет бензином и земля лоснится от автола, все время приходила в голову, и Варвара Яковлевна никак не могла ее отогнать.
Как спасти его? Чем помочь? Зачем она сорвала эту листовку со столба? Чего она испугалась? Немцев? Нет. Ей было совестно перед своими. Она хотела скрыть листовку от Егора Петровича, от всех.
Немцы убьют Ваню, могут убить и ее. Варвару Яковлевну, за то, что она сорвала этот липкий клочок бумаги. А свои? Свои, кроме чудака Егора Петровича, никогда не простят ей эту убитую женщину, и несчастного старичка провизора и разбитые в мусор дома, где они жили столько лет, дома, где все знакомо-от облупившейся краски на перилах до ласточкиного гнезда под оконным карнизом. Ведь все знают, что Ваня — ее воспитанник, а многие даже уверены, что он ее сын. .
Варвара Яковлевна как будто уже чувствовала на себе недобрые пристальные взгляды, слышала свистящий шепот в спину. Как она будет смотреть всем в глаза! Лучше бы Ваня убил ее, а не этих людей. А Егор Петрович еще говорил, что это — великий подвиг.
Варвара Яковлевна все перебирала бахрому платка, все плакала, пока не начало светать.
Утром она крадучись вышла из сарайчика и спустилась в город. Ветер свистел, раздувая над улицами золу, пепел. В черной мрачности, во мгле шумело море. Казалось, что ночь не ушла, а только притаилась, как воровка, в подворотнях и дышит оттуда плесенью, гарью, окалиной.
Теперь, на рассвете, у Варвары Яковлевны все внутри будто выжгло слезами, и ничто уже ее не пугало. Пусть убьют немцы, пусть ее возненавидят свои — все равно. Лишь бы увидеть Ваню, хоть родинку на его щеке, а потом умереть.
Варвара Яковлевна шла торопливо, глядя себе под ноги, и не замечала, что позади нее шел Егор Петрович. Не видела она и старого Спиро, пробиравшегося туда же, на главную улицу, и веснушчатую рыбачку Пашу. Варвару Яковлевну не покидала надежда, что, может быть, никто не придет смотреть, как будут вести ее Ваню. Придет только она одна, и ничто не помешает ей его увидеть.
Но Варвара Яковлевна ошиблась. Серые озябшие люди уже жались под стенами домов.
Варвара Яковлевна боялась смотреть им в глаза. Она не подымала голову, все ждала обидного окрика. Иначе она бы увидела, как переменился ее родной город. Увидела бы трясущиеся головы людей, сухие волосы, пыльные морщины, красные веки.
Варвара Яковлевна остановилась около афишного столба, спряталась за ним, вся съежилась, ждала.
Обеими руками она комкала старенькую шелковую сумочку, где,, кроме носового платка и ключа от сарайчика, ничего не было.
На столбе висели клочья афиш. Они извещали о событиях как будто тысячелетней давности — симфонии Шостаковича, гастролях чтеца Яхонтова.
Люди все подходили молча и торопливо. Было так тихо, что даже до главной улицы доносились раскаты прибоя. Он бил о разрушенный мол, взлетал серой пеной к тучам, откатывался и снова бил в мол соленой водой.
Потом толпа вдруг вздохнула, вздрогнула и придвинулась к краю тротуара. Варвара Яковлевна подняла глаза.
За спинами людей, закрывавших от нее мостовую, она увидела в глубине улицы серые каски, стволы винтовок. Все это медленно приближалось, слегка покачиваясь и гремя сапогами.
Кто-то взял ее за локоть и быстро сказал: «Только не кричите, не выдавайте себя!» Варвара Яковлевна не оглянулась, хотя и узнала голос Егора Петровича.
Она смотрела на темную приближающуюся толпу. Среди серых шинелей синел комбинезон летчика. Варвара Яковлевна видела мутно, неясно.
Она вытерла глаза, судорожно втиснула носовой платок в сумочку и наконец увидела: позади коренастого немецкого офицера шел он, ее Ваня. Шел спокойно, прямо смотрел вперед, но на его лице уже не было того выражения застенчивости, к которому Варвара Яковлевна так привыкла.
Она смотрела, задохнувшись, сдерживая дыхание, глотая слезы. Это был он, Ваня, все такой же загорелый, милый, но очень похудевший и с маленькими горькими морщинами около губ.
Внезапно руки у Варвары Яковлевны задрожали сильнее, и она уронила сумочку. Она увидела, как люди в толпе начали быстро снимать шапки перед Ваней, а многие прижимали к глазам рукава.
А потом Варвара Яковлевна увидела, как на мокрую от дождя мостовую неизвестно откуда упала и рассыпалась охапка сухих крымских цветов. Немцы пошли быстрее. Ваня улыбнулся кому-то, и Варвара Яковлевна вся расцвела сквозь слезы. Так до сих пор он улыбался только ей одной.
Когда отряд поравнялся с Варварой Яковлевной, толпа перед ней расступилась, несколько рук осторожно схватили ее, вытолкнули вперед на мостовую, и она очутилась в нескольких шагах от Вани. Он увидел ее, побледнел, но ни одним движением, ни словом не показал, что он знает эту трясущуюся маленькую старушку. Она смотрела на него умоляющими, отчаянными глазами.
— Прости меня, Ваня! — сказала Варвара Яковлевна и заплакала так горько, что даже не увидела, как быстро и ласково взглянул на нее Ваня, не услышала, как немецкий офицер хрипло крикнул ей:
«Назад!» — и выругался, и не заметила, как Егор Петрович и старый Спиро втащили ее обратно в толпу и толпа тотчас закрыла ее от немцев. Она только помнила потом, как Егор Петрович и Спиро вели ее через пустыри по битой черепице, среди белого от извести чертополоха.
— Не надо,-бормотала Варвара Яковлевна.
— Пустите меня. Я здесь останусь. Пустите!
Но Егор Петрович и Спиро крепко держали ее под руки и ничего не отвечали.
Егор Петрович привел Варвару Яковлевну в сарайчик, уложил на топчан, навалил на нее все, что было теплого, а Варвара Яковлевна дрожала так, что у нее стучали зубы, старалась стиснуть изо всех сил зубами уголок старенького серого платка, шептала: «Что же это такое, господи? Что же. это?»- и из горла у нее иногда вырывался тонкий писк, какой часто вырывается у людей, сдерживающих слезы.
Как прошел этот день Варвара Яковлевна не помнила. Он был темный, бурный, сырой — такие зимние дни проходят быстро. Не то они были, не то их и вовсе не было. Все настойчивее гудело море. Ветер рвал сухой кустарник на каменных мысах, швырялся полосами дождя.
Ночью в гул моря неожиданно врезался тяжелый гром, завыли сирены и снаряды, загрохотали взрывы, эхо пулеметного огня застучало в горах. Егор Петрович вбежал в сарайчик к Варваре Яковлевне и что-то кричал ей в темноте.
Но она не могла понять, что он кричит, пока не услышала, как вся ненастная ночь вдруг загремела отдаленным протяжным криком «ура». Он рос, этот крик, катился вдоль берега, врывался в узкие улицы Карантина, скатывался по спускам в город.
— Наши! — кричал Егор Петрович, и желтый кадык на его шее ходил ходуном. Егор Петрович всхлипывал, смеялся, потом снова начинал всхлипывать.
К рассвету город был занят советским десантом. И десант этот был возможен потому, что советские летчики разбомбили, уничтожили немецкие батареи. Так сказал Варваре Яковлевне Егор Петрович. Сейчас он возился в кухоньке у Варвары Яковлевны, кипятил ей чай.
— Значит, и Ваня мой тоже?.. — спросила Варвара Яковлевна, и голос ее сорвался.
— Ваня — святой человек, — сказал Егор Петрович.
— Теперь в нашем городе все дети — ваши внуки, Варвара Яковлевна. Большая семья! Ведь это Ваня спас их от смерти.
Варвара Яковлевна отвернулась к стене и снова заплакала, но так тихо, что Егор Петрович ничего не расслышал.
Ему показалось, что Варвара Яковлевна уснула.
Чайник на кухне кипел, постукивал крышкой. Среди низких туч пробилось солнце. Оно осветило пар, что бил из чайного носика, и тень от струи пара без конца улетала, струилась по белой стене голубоватым дымом и никак не могла улететь.
В раннем детстве Наташа любила, когда мама отправляла её на всё лето к бабушке Клаве. У бабушки была коза, девочка любила играть с ней и её маленьким козлёночком, который так смешно прыгал и бегал за Наташей. Вместе с бабушкой девочка ходила в лес по ягоды, там на большой полянке было видимо-невидимо ароматной земляники. Часто с ними ходила бабушкина соседка баба Маня, добрая, весёлая старушка. Вечером на скамейке баба Клава и баба Маня пели песни, они их много знали. Голоса у старушек были звонкие, Наташа своим тонким голосочком подпевала им. Как было хорошо!
Потом Наташа пошла в школу, а на следующее лето началась война, стало не до гостей. Столько бед принесла эта война. Почти перед самой победой погиб Наташин папа, узнав о гибели мужа, слегла мама и долго болела. Когда закончилась война, люди долго приходили в себя, налаживали мирную жизнь. Наташа закончила школу, мама пошла на поправку. И вот однажды девушка уговорила маму съездить к бабушке в гости. Они всё это время переписывались с ней, знали, как бабушка живёт, но так хотелось увидеться с ней, обнять её, вспомнить беззаботное детство.
Баба Клава очень обрадовалась дочке и внучке, всё никак не могла налюбоваться на выросшую и так похорошевшую девушку, почти невесту. Когда они обедали, девушка в окно увидела в огороде соседку.
-Эта баба Маня? Что-то не похожа.
-Нет, Наташенька, баба Маня два года назад померла. Она ведь намного старше меня была.
-А это тогда кто?
-Это жиличка её, у бабы Мани в войну все погибли — и муж, и сыновья, а эта женщина ухаживала за ней до самой смерти, теперь за могилкой приглядывает.
-Она что, одинокая?
-Да нет, появилась она у нас с маленькой девочкой, после смерти бабы Мани им её старенький домишко достался, так и живут.
А как-то, когда была годовщина бабы Мани, я с утра напекла пирожков и пошла к соседке, её Фросей зовут. Фрося намыла огурцов, поставила к моим пирожкам, достала бутылочку вина.
-Давно хотела помянуть бабу Маню, да не с кем было. Давайте, Клава, выпьем за помин души хорошей женщины, она мне вместо матери стала.
Выпили. Потом ещё по чуть-чуть. Вот языки и развязались. Фрося поведала мне о своей горькой доле, хотите я и вам расскажу…
В молодости Фрося была ой, как хороша, про таких говорят «кровь с молоком» — высокая, стройная, с румянцем на щеках. Чёрные, как смоль, косы были красиво уложены на затылке. Недаром соседский парень Иван так заглядывался на неё, всё на свете он отдал бы за её благосклонный взгляд в его сторону. Но вскоре он стал замечать, что Фрося поглядывает на него не так, как на остальных ребят.
Осенью сыграли свадьбу и началась Фросина счастливая жизнь. Иван налюбоваться не мог на жену, на руках носил. Как любил он перед сном расплетать её косы, от которых пахло мятой. Очень красивой они были парой. Один за другим появились у них ребятишки, три сына: крепенькие, смышленые, лицом на отца похожие, очень гордился ими Иван. Родители с обеих сторон постепенно отошли в мир иной, дети подрастали, вот и затеяли дом новый ставить, соседи помогли, отстроились. Живи да радуйся. Но нет, тут как гром среди или ясного неба — ВОЙНА.
Почти все мужики из села ушли на фронт, остались одни бабы с ребятишками, и несколько стариков, которые тоже было собрались на войну, но их отправили домой.
А через какое-то время в их селе появились фашисты, приехали на машинах, мотоциклах, громко разговаривали, смеялись. Дом Ивана им очень понравился — большой, новый. Фросю с детьми выгнали в летнюю кухню, а в доме поселилось несколько немцев. Один из них — Ганс с первого дня положил на красивую женщину глаз, проходу ей не давал, то обнимет, то ущипнёт. Однажды средь бела дня зашёл к ним, выгнал детей на улицу. Фрося долго сопротивлялась, но Ганс на плохом русском объяснил, что от неё зависит жизнь её детей — и женщина сдалась. Как она потом всё объяснит мужу, она не знала, для начала надо было выжить и ей, и детям.
Когда немцев выбили из их села, у всех была большая радость. А через два месяца Фрося поняла, что беременна, захотелось избавиться от греховного плода. Женщина подалась было к бабке Захарихе, которая занималась такими делами, да только узнала, что она уже два месяца как преставилась. А потом вдруг Фросе так жалко стало ещё нерождённого ребёнка, он то в чём виноват. А вдруг девочка будет? Всю жизнь женщина мечтала о дочке, а Бог одних сыновей давал. Так и оставила. И ведь как угадала — родилась Анютка.
И хоть от Ивана больше года вестей не было, Фрося не знала, что и думать, осенью он возвратился домой. Пока он шёл до дома (дом был в конце села), добрые люди успели рассказать ему о жене.
Домой он вошёл мрачнее тучи, обнял и расцеловал сыновей, а на жену просто даже не взглянул, слово не сказал. Когда маленькая Анютка, на плохо слушавшихся ещё ногах, вслед за братьями подбежала к нему, солдат рукой отстранил её.
Фрося молча накрыла на стол: налила щей, порезала хлеб и кусок сала (берегла для такого случая), поставила бутылку самогона. Иван молча поел, выпил стакан самогона и наконец заговорил:
-Ну, жёнушка, рассказывай, как мужа ждала, как себя блюла. Или не блюла? Мне такого порассказали про тебя, если бы я это раньше узнал — ни за что бы домой не вернулся, мальчишек жалко только.
Фрося упала в ноги мужу, разрыдалась.
-Прости, Иван, не по своей воле с немцем связалась, деток твоих пожалела, убили бы и глазом не моргнули. Живя с ним, я дала им возможность выжить, видел бы ты их, кожа да кости, в голодные обмороки падали, а немец тот, хоть и фашист — не жадный был, продукты приносил: и хлеб, и крупу, и масло, и консервы. От всего этого стали поправляться мои мальчишки, зарумянились. Так и выжили.
-Что бы ты мне тут не говорила, не оправдывалась — предательница ты, фашистская подстилка. Я бил фашистов, а ты с ними спала, как тебя ещё назвать?
Никто в селе Фросю не осуждал, каждый ставил себя на её место и понимал, почему она на это пошла. Все, да не все, кто-то же нашептал Ивану про жену.
Поправив здоровье своих детей, Фрося задумалась, что не только её дети чуть не умерли с голода. Немец был не жадный, приносил много продуктов, женщина начала понемногу их прятать. Ночью, когда фашисты куда-то уезжали, Фрося собирала приготовленные узелки и стучалась в двери соседей — стариков, многодетных семей.
Иван каждый день приходил домой пьяный, иногда сразу падал на кровать, а иногда начинал привязываться к жене. Фрося молча уходила из дома.
Однажды он пришёл домой такой пьяный, его небритое, воспалённое водочным румянцем лицо было угрюмым. Сходу он ударил Фросю в лицо, из носа мгновенно потекла кровь.
-Убью, стерва, убью,- Иван сжал кулаки.
Фрося виновато ссутулилась, словно невыносимая тяжесть свалилась на её плечи, молча вытерла кровь.
Иван схватил её за длинные косы, которые когда-то так любит, потащил через весь двор и выкинул за калитку.
На шум прибежали соседи. Вдруг чей-то старческий голос произнёс:
-Ну, здравствуй, Аника — воин. Оказывается ты не только умеешь фашистов бить, но и с бабами воевать.
-Уйди, Тихон, не лезь в мою израненную душу. Вот ты за неё заступаешься, а она с фашистами…
-Опомнись, старшина! Разве не твоих детей она спасала?
-Вставай, Фросенька, негоже тебе в пыли валяться. Вставай, не тронет он тебя больше. Нам в пору молиться на неё. Нет в нашем селе, наверное, избы, куда бы ночью не заглянула Фрося, да и не по одному разу. Много детей и стариков спасла от голодной смерти, кому краюшку хлеба принесёт, кому крупы, кому картошки.
Да, был грех, сожительствовала она с немцем, но ведь не от хорошей жизни она это делала — детей твоих спасала, прости ты ей этот грех. Да, не легко это сделать, но надо. Много высот ты на войне брал, возьми и эту.
Дед снял фуражку и поклонился Фросе.
-И Анютку не трожь, она вообще ни в чём не виновата, она — дитя войны и это нужно помнить. Да, половина крови в ней немецкая, но вторая половина всё же русская. Опомнись, старшина! Это твоя жена и твои дети.
После речи деда Тихона присмирел солдат, не пил, не обижал жену и детей, тихо стало в доме. Но, несмотря на добрые перемены, Фрося всё же ушла из села.
Рано утром, когда Иван с мальчишками ещё спали, собрала Фрося небольшой узелок, разбудила Анютку и они тихонько вышли из дома. Перед уходом женщина положила на стол записку для мужа, написанную ещё с вечера:
«Прости меня Иван за грех мой, мальчишек оставляю тебе, они любят тебя, вырастишь их сам, а то и Дарья Лукашина тебе поможет, ты, я слышала, до неё похаживаешь, совет вам, да любовь. Сама бы я ещё выдержала твоё отношение ко мне, а Анютка тут причём, она будет подрастать и ещё больше раздражать тебя. Это мой грех и мне жить с ним. Любила я тебя когда-то, но война как будто танком по мне проехалась, я уже наполовину мертва, но надеюсь найти ещё силы, чтобы дочку вырастить. Спасибо тебе, что перестал меня бить, но сейчас ещё хуже стало, затаился ты в себе, холодным стало твоё сердце. Изведёт тебя в конце-концов мой грех, да и Анютку всю жизнь будешь ненавидеть, а ей надо ещё вырасти и детишек своих завести.
Нас не ищи, разбитую чашку уже не склеишь. Мы не пропадём, мир не без добрых людей. Прощай!»
Далеко от дома поселилась Фрося. Познакомилась на базаре с бабой Маней и поселилась у неё, помогала по дому, в огороде, затем в колхозе стала работать. Анютка в школу пошла. Вот что рассказала мне Фрося.
Когда я уходила, спросила Фросю:
-Неужели тебе не интересно, что стало с Иваном, сыновьями? Написала бы сыновьям, может чем-нибудь и помогли бы тебе.
-Мне всё интересно, но не буду я мужу о себе напоминать, душу его тревожить. Дети поди выросли, зачем им такая мать, чтобы люди им в лицо тыкали моим поступком. Это только мой грех, мне с ним и доживать.
Как-то баба Клава прислала внучке письмо, где рассказала о себе, как живёт, как здоровье, а в конце письма написала:
«Нашли всё же сыновья Фросю, приехали в гости все трое — высокие, красивые, хорошими людьми вырастил их Иван, видимо сумел он простить Фросю, иначе бы не отпустил сыновей к ней. Видела, как водила их Анютка по улицам, показывала наше село. Такими счастливыми Фросю и Анютку я раньше никогда не видела». Инет.
Он крутанул меня в бостонском туре. И я даже на какое-то время забыла, что у него нет ног, и что ему почти восемьдесят. Выглядел он максимум на шестьдесят. Даже седых волос мало, что, учитывая пережитое, кажется невероятным… — Алексей Петрович, вы к Ольге вернулись? К той, которая вас ждала? — Ха! Что вы! Не было никакой Ольги… Она – вымысел, образ, полет творческой фантазии…
Кто-нибудь помнит «Повесть о настоящем человеке» Полевого? Даже не знаю, проходят ее сейчас в школе или нет. В мои годы проходили. И имя Алексея Мересьева — героя, летчика, потерявшего при ранении обе ноги, но сумевшего встать на протезы, продолжить полеты, было у всех на устах. Люди приезжали в Москву, чтобы только посмотреть на легендарную личность… У легенды, как водится, был прототип, всего одна буква в фамилии изменена – Маресьев. С ним-то я и вальсировала. Шел 1995-ый год.
— Какие еще в книге неточности? Их много? — Хватает. Полевой рассказывает, например, что, выбираясь из леса, я нашел труп медсестры, у медсестры на боку висела сумка. В сумке — банка консервов, сухари, вата, бинты… Ничего этого не было. Представьте себе, ползешь по лесу, натыкаешься на труп, вмерзший в сугроб. Разве разберешь, кто это: немец ли, наш ли, мужчина или женщина… А уж раскапывать его тем более в голову не придет. Да, я восемнадцать дней раненый выбирался к своим. Но единственной моей пищей за это время были муравьи. Смочу ладонь, приложу к кучке муравейника, насекомые на нее налипнут, я их слизываю и ем. Еще пробовал съесть ящерицу, а не ежа, как написано в книге. Надкусил с головы, она, хоть и сонная, но ногами упирается мне в губы. Как ни был голоден, есть не смог.
— Помнится, автор так описывает ваше возвращение с боевого задания, уже после ранения: самолет остановился, открылся козырек кабины, на снег вылетела большая черного дерева палка ручной работы… Я, когда шла на интервью, ожидала увидеть эту знаменитую палку…
— И палки никакой никогда не было. Я свои костыли как оставил в госпитале в сорок третьем, так к ним не возвращался. Видимо, Полевой хотел сделать мою историю более правдоподобной…
Он попал на фронт уже через несколько дней после объявления войны. Военная дорога началась в Запорожье, потом Кривой Рог, потом Никополь, опять Запорожье, Куйбышев… оттуда на новеньком Яке отправили на Северо-Западный фронт, где и случилась описанная Борисом Полевым история.
ПОДВИГ. 4 апреля 1942-ого года. Район «Демянского котла» в Новгородской области. Самолет подбили. Вынужденную посадку совершил на оккупированной территории. 18 суток ползком пробирался к линии фронта. Его обнаружили жители деревни Плав в Валдайском районе. Серёжа Малин и Саша Вихров. Отец Саши отвез Алексея на подводе в свой дом. Там он провел еще неделю, потом летчика отправили в московский госпиталь.
Перелом конечностей, обморожение. Гипс нельзя наложить, потому что гангрена началась, и обморожение нельзя лечить, потому что кость раздроблена. Пришлось ампутировать.
Он вернулся в «строй» уже через год – в июле 1943-го. — Невозможно представить ваши ощущения сразу после операции, как это, был с ногами и вдруг без…
— Операция проходила довольно сложно. Я позже узнал, что Николай Наумович, профессор, ее делавший, перерыл массу литературы, прежде чем взялся за инструмент. Спинномозговая анестезия на меня не подействовала. Сделали общий наркоз. Когда я проснулся, было такое ощущение, будто кто-то ломал ноги в том месте, где их уже не было. Я заплакал. Не от боли, а от того, что доктор, как мне сказала сестра, уже ушел: «Почему он ушел, мне же больно?!» — Самая горькая обида в вашей жизни? — Самая горькая случилась чуть позже. После ампутации и долгих хождений по различным инстанциям меня направили в люберецкую летную часть. Я попросил командира назначить напарника для проверочного полета. Тот собрал весь личный состав и сказал так: «К нам пришел безногий летчик, просит, чтобы кто-то поработал с ним в паре… Кто-нибудь рискнет? Лично я отказываюсь»… — И тем не менее, вы снова поднялись в небо. — Да. И позже, после тяжелого боя на Орловско-Курской дуге, мне довелось услышать другие слова, правда, уже и от другого летчика: «Буду летать только с тобой». Нет большей награды, чем если тебе доверяют собственную жизнь. — Жалеете, что в вашей жизни была война? — Конечно. Я часто размышляю, чего достиг, если бы не стал инвалидом. Летал бы до преклонных лет, испробовал бы все новейшие конструкции самолетов… — Никогда не было мысли: «не пошел бы в летчики…»? — Такой мысли – никогда! — Чем летчик отличается от солдата? Ну, кроме разных плоскостей сражений… Солдат видит смерть в лицо, видит, как убил человека… Вам ведь не приходилось? — Нет, не приходилось… — Сколько самолетов вы сбили? — Одиннадцать. Четыре до ранения и семь после. — Кто подсчитывал сбитые машины? — Сами, товарищи, которые видели. После Курской дуги придумали «кинофотопулемет». Он фиксировал на пленку моменты стрельбы.
После войны летать Маресьеву не дали. И он занялся своим образованием. Окончил ВПШ, Академию общественных наук. Защитил диссертацию по истории. С войны демобилизовался капитаном, в мирное время дошел до полковника. — Вы женаты… — Женат. И двое сыновей. Супругу, Галину Викторовну, встретил в УВУЗ ВВС, где работал инспектором. Влюбился сразу. А подойти не решался. Конечно, я тогда был молод, но все же без обеих ног. За мной нужен был уход. Кто на это согласится? Для начала попросил коллегу поговорить с ней. А уж потом… И, знаете, что самое ценное в нашей с ней совместной жизни? Она никогда не относилась ко мне, как к инвалиду… 90-е годы прошлого века.
— Он разве еще жив? – спросил меня редактор, когда я принесла ему это интервью. Это были годы ломки большой страны. Многочасовые очереди за десятком яиц. Людям вдруг объявили, что до сих пор они жили совсем не так, как надо. О войне старались не вспоминать.
Уже можно было говорить все. Но из-за того, что все были заняты проблемами современными и более насущными, правду о Маресьеве никто не знал.
Я нашла его случайно. Мне дали задание подобрать неординарного героя. Я позвонила в Российский комитет ветеранов ВОВ, оказалось, что именно Алексей Петрович работал там первым заместителем председателя. Конечно, в советские годы его чтили, Маресьев не шиковал, но и не бедствовал. Получил четырехкомнатную квартиру на Пушкинской, в ней все эти годы и жил. Часть зарплаты ежемесячно откладывал на книжку, копил для младшего сына, Алексея Алексеевича, инвалида с детства, чтобы тому было на что жить, когда отца не станет. В 1991-ом эти деньги «сгорели».
Интервью пришлось прервать. Пообщаться с легендой приехали школьники. Раньше было по пять шесть таких встреч в день. Теперь – в лучшем случае, одна в месяц. Да и то, видно, детям не интересно. Подарили гвоздички. Алексей Петрович не знал, куда их деть – передарил мне… — Не могли бы вы выделить, скажем, пять качеств, необходимых человеку для того, чтобы вырасти настоящим… — Как вы угадали? На мой взгляд, этих качеств именно пять: сила воли, смелость, упорство, мужество, умение преодолевать трудности. Все они между собой связаны, но ни одно нельзя выделить, ни одно убрать. — Мне кажется, современному человеку нужны сейчас не столько мужество и смелость, сколько предприимчивость… — Это чтобы выжить, но ведь потом еще жить. Эти качества, которые я перечислил, нужны всегда. Их востребованность не изменилась со времен войны. — Ну, хорошо, ходить научились, самолеты водили. Но чтобы, как писал Полевой, танцевать… Тоже художественный вымысел? Маресьев не сказал ничего, встал, подал мне руку и закружил… — Я и в волейбол играл, в пинг-понг, в большой теннис, на мотоцикле катался, на велосипеде, на лыжах, на коньках… На лыжах очень сложно. Обычный лыжник делает широкий шаг и выпрямляет стопу. Если я попытаюсь это повторить, у меня лыжа поднимется. Приходится семенить маленькими шажочками, что очень утомительно. Ну и, чтобы держать мышцы в форме, тренируюсь каждый день!
18 мая 2001-го года. — Я в мае родился. Говорят, кто в мае родился, тому весь век маяться. Вот я и маюсь. Наверное, и умру в мае… Он хохотнул. Я вспомнила это интервью, потому что 20 мая Алексею Петровичу Маресьеву исполнилось бы 97 лет. После публикации мне звонили с телевидения, узнавали контакты… Сняли несколько документальных фильмов.
18 мая 2001-го года, на 85 лет, планировался торжественный вечер в Театре Российской Армии. На сцене — настоящий истребитель «аэрокобра» с бортовым номером 85. Народ собрался, но вечер все не начинали…
Наконец появился ведущий Олег Марусев с букетом черных роз:
— Мы собрались сегодня, чтобы отметить день рождения Алексея Маресьева, но судьба распорядилась иначе — Алексей Петрович только что скоропостижно скончался»,- сказал он заметно дрожащим голосом и положил цветы на крыло самолета. Цветы понесли и из зала. Через несколько минут истребитель в них буквально утонул.
Его сердце остановилось. Теперь уже навсегда. Через полгода умер сын Алексей, через год – жена Галина Викторовна…