Давно это было. Жила в нашем селе баба Тоня. Старая уже была, муж давно умер, дети разъехались далеко-далёко – своими визитами старушку редко баловали. Вот и коротала она одна свой век, но на детей не жаловалась, всегда приветливая. Только понимали все, что тяжело ей одной в доме жить, словом не с кем перемолвиться.
Как-то раз поехала баба Тоня в ближайший город на базар, продать немного овощей с огорода, чтобы копеечку к пенсии заработать, да гостинчик себе какой вкусный купить, что в сельском магазине не увидишь. Только вместо гостинчика сидел в её корзине маленький, грязный и худющий щенок.
— Он сам ко мне на базаре прибился, жалко стало. Да и мне веселее с ним будет, — говорила бабка. — Хоть поговорить с кем будет.
Отмыла пёсика, накормила, назвала Трезоркой. Пока щенок был маленький, баба Тоня всё носилась с ним, как с дитём, умилялась. Да и как не будешь умиляться, когда к тебе со звонким тявканьем маленький мохнатый клубок катится. Только вырос этот клубок в довольно крупного пса неизвестной смешанной породы.
— Смотри, бабка, он и тебя когда-нибудь съест, — шутили односельчане.
Баба Тоня только улыбалась и рукой отмахивалась, для неё этот большущий пёс навсегда остался несмышлёным Трезоркой.
Однако Трезорка оказался очень даже смышлёным и проворным.
Как сама позже рассказывала баба Тоня, началось всё со старой груши, что росла возле дома. Хорошая груша была, сорт «бера», но засохла, видно кончился её грушиный век. Поохала бабка, поохала, даже слезу пустила, а потом попросила соседа спилить засохшее дерево да на дрова поколоть. Трезорка же на время был заперт в старом сарае, чтоб не мешался под ногами.
Весь этот процесс уничтожения сухой груши произвёл на пса большое впечатление. Он рычал, гавкал, скулил, удивлённо наблюдая из щели покосившейся двери за беспорядками во дворе.
Когда работа была окончена, и сосед с сыном ушли восвояси, получив причитающееся угощение и благодарность за работу, баба Тоня Трезорку выпустила. Пёс с растерянным видом бегал вокруг колотых поленьев, разбросанных тонких веток и вопросительно заглядывал хозяйке в глаза.
Баба Тоня, вздыхая и охая, собирала полешки и относила в сарайчик, приговаривая:
— Вот, Трезорка, будет чуток, чем печь растопить, а то дрова нынче дорогие, с пенсии не накупишься на всю зиму…
Пёс внимательно слушал, склоняя свою лохматую большую голову то на одну, то на другую сторону. Трудно сказать, что там происходило в его собачьей голове, но Трезорка понял, что эти полешки очень важны для хозяйки и преданно бросился помогать наводить порядок во дворе. Теперь бабе Тоне не надо было ходить туда-сюда, собирая поленья, она стояла в сарае, а молодой, полный сил пёс рьяно таскал ей полешки в зубах.
Справились они довольно быстро. Баба Тоня, ох, как хвалила Трезорку, называя главным и единственным помощником, трепала за уши, смеялась. В довершении ко всему в честь Трезорки была зарублена курица, и пёс получил помимо полной миски наваристого супа ещё и сырое мясо в виде лап и головы.
Надо сказать, что село наше неподалёку от леса находится. Вот собирались по выходным крепкие мужики и шли на заготовку дров в лес. Не всё подряд пилили, как сейчас, а выбирали сухие деревья, больные или, что росли слишком густо. Они там и кололи сразу, в поленницы складывали, а уже осенью развозили по дворам участвующих.
И вот, колют мужики дрова в лесу, а Трезорка – тут как тут. Схватит полено в зубы и домой. Мужики поначалу смеялись, а потом затылки почесали, подумали: собака-то за день ходок тридцать делает, полкубика дров запросто перетаскает. Тогда пошли они к бабе Тоне с претензией: привяжи, мол, псину – сколько дров перетаскала. А бабка (та ещё артистка) руками сухонькими всплеснула, глаза к небу возвела:
— Ой, да сколько он там мне притащил? Всё в лесу потерял. Молодой играться хочет. Вон всего три штучки у ворот валяются, забирайте, коль помёрзните без них, — а сама собаку украдкой рукой гладит, за ушком треплет. – А Трезорке простор нужен, не привычный он на цепи сидеть. Да и опасно это для него: вдруг я помру? Пока кто меня хватится, Трезорка с голоду окочурится. Так что берите свои три полешки, небось, сильно от них нагреетесь, и ступайте с богом.
Смотрят мужики, а дров-то, во дворе и, правда, не видать. Потоптались, махнули рукой и ушли. А сами усмехаются, переговариваются между собой: «Знать, бабка в сарай всё аккуратненько попрятала. Да и ладно, одна ведь живёт, пусть ей вроде тимуровской помощи будет, себе наколем ещё». А Трезорку все стали звать Добытчиком, потому как воришкой пса никак нельзя было назвать. Ибо из поленницы Трезорка никогда втихаря дров не таскал. Всегда дожидался, когда свежие дрова колоть начнут. Поленья разлетаются, тут он цап и побежал.
А ещё собирал Трезорка пустые стеклянные бутылки (пластиковых-то ещё тогда не было) по укромным местам (умный пёс был, всё примечал, видел, как хозяйка у магазина их по вечерам собирала). Бабка бутылки перемывала, аккуратно складывала в большую сумку и по субботам, когда машина из города приезжала приёмочная, грузила сумку на возок и сдавала тару. Да ещё усмехалась, приговаривая:
— Я на бутылках могу месяц прожить, ежели праздник какой был.
Жил на той же улице, почти в противоположном её конце от двора бабы Тони, один мужичок, Геной звали. Хороший был мужик, покладистый, работящий, добрый и отец хороший для своих ребятишек, одна беда — выпить сильно любил. Но жена его бдительности не теряла, и все эти неправедные попытки пресекала на корню. Ну, не все, конечно, разве уследишь, но старалась.
И вот как-то весной, в один из дней, под вечер, когда вся картошка на огороде была добросовестно посажена, супруга выдала Гене бутылку портвейна за труды праведные. Разрешила, так сказать, отдохнуть по-людски. Вышел Гена со двора, сел на лавочке у калитки в надежде, что кто-нибудь подвернётся (ну, не самому же тупо пить), он угостит, а потом и его угостят. Отхлебнул из горлышка разочек, поставил бутылку на землю, закурил и сидит –наслаждается жизнью. А вокруг травка молоденькая зеленеет, тепло, птички поют, картошку посадили, жена сама угостила, на душе хорошо. В общем, благодать, да и только.
Вдруг откуда не возьмись, Добытчик выскочил. Схватил бутылку в зубы поперёк, как полено и побежал. Трезорка радостно бежит (хозяйке «сокровище» несёт), портвейн из горлышка хлещет.
Сзади несётся обалдевший Генка, ругая, на чём свет стоит, всех собак мира и их бабок:
— Брось! Кому говорю, брось сейчас же, чума болотная! Ну, хоть за горлышко возьми правильно, с… ты этакая.
Люди на крики из дворов выглядывают и за ними, пересмеиваясь, идут. А что делать? Трудовой день окончен, все работы на сегодня честно переделали, поели, а зрелищ-то в селе нет.
Так и прибежали к дому бабы Тони: Трезорка с бутылкой, Гена и народ, собравшийся на крик.
Гена за голову хватается, на себе рубаху рвёт, кулаками в грудь стучит перед бабой Тоней:
— Да, как же так?! Жена в кои веки разрешила, сама поднесла, а это лохматое чудовище всё разрушило! Иди за новой бутылкой, бабка, а то порешу твою собаку, как есть порешу, не погляжу, что он твой добытчик!!!
Народ стоит, хохочет.
Баба Тоня Трезорку собою закрыла, сухонькие ручки в кулачки сжала и пошла в наступление:
— Только тронь моего Трезорку… — а дальше она такое сказала, что все на мгновение замолчали, открыв рты от удивления, никто не ожидал того услышать из уст тихой приветливой старушки.
— Баб Тоня, — уже жалобно заканючил опешивший Генка. — Ну, нехорошо так с человеком поступать, не по-людски это… А собачка у тебя славная, это я так в сердцах грозил, ты ж знаешь, что рука у меня не подыметься на Добытчика твоего, потому, как понимаю, всю её, собачью, значимость для твоей жизни. Но, баб Тоня, вред-то душевный твой Трезорка мне нанёс, ох, как нанёс…
В общем, взяла баба Тоня деньги и под конвоем в магазин за бутылкой портвейна пошла.
Давно уже нет бабы Тони с Трезоркой, сейчас уже и не вспомню: кто первый-то из них умер, а может и вместе они ушли в мир иной. Домишко её, заколоченный, совсем уже разваливается, но люди до сих пор помнят эту историю. И всегда, проходя мимо двора, улыбаются, Трезоркой-Добытчиком восхищаются и старушку добрым словом вспоминают.
Поначалу Димке всё не нравилось. Ледяная вода в умывальнике, удобства во дворе, тяжёлый труд и непролазное, чавкающее месиво на дорогах. Но понемногу он привык и начал находить в этом даже некую романтику. На картошку Димка приехал первый раз, впервые выбрался из — под родительской опеки и наконец распробовал дух свободы. Его вместе с ещё тремя студентами поселили на квартиру к весёлому мужику, Гришке. Гришка уже лет пять как овдовел, а сын его служил в армии, поэтому он был рад студентам, они вносили оживление в его не слишком богатую на события жизнь.
Утром было холодно, кусты блестели от росы, а может от ночного дождя. Димка нырял в резиновые сапоги, одевал тёплую куртку и вместе с зевающими и помятыми ото сна товарищами, отправлялся навстречу трудовым будням. По мере того как солнце ползло ввысь по небосводу, росла и Димкина трудоспособность, достигая своего пика к обеду, но именно обед всё и портил. Приготовленная девчатами еда казалась ему самой вкусной в мире, может из — за того, что ели они прямо в поле. Потом уже ничего не хотелось только валяться и глядеть в бездонную голубизну неба.
Вечером силы возвращались чудесным образом, ведь впереди танцы, посиделки и вылазки за ядрёным деревенским самогоном. В один из таких вечеров Димка и познакомился с местной девушкой — Таней. С той встречи всё поменялось, закрывая ночью глаза, он больше не видел приевшиеся за день клубни картофеля. Теперь и во сне и наяву, перед ним стоял образ Тани. Она была не высока и не мала, не пухленькая, но и не худенькая, держалась с достоинством, но без высокомерия. Всё в ней находилось в каком — то чудесном равновесии, овальное личико было совершенно, тёмные волосы мило пушились у висков, две безупречных линии чёрных бровей, словно прорисовал искусный художник, а глаза были невероятные, сияющие, словно через них лился наружу её внутренний свет.
Дима был ошеломлён, изумлён и ошарашен собственными чувствами. Он никак не ожидал встретить в этой глуши такую девушку. Она была чистая и неиспорченная, именно на таких и женятся. Он всегда думал о женитьбе, как о чём — то весьма далёком и даже побаивался этого шага, как и многие мужчины. А теперь ему хотелось поскорее сделать этот шаг, чтобы Таня как можно быстрее стала носить его фамилию, переехала к нему в город и разделила с ним эту жизнь.
Мир виделся ему в розовом цвете: прекрасны были колхозные поля с носившимся над ними ветром, грачи чёрным роем кружившие в небе, начинающие желтеть леса и ледяная вода в стареньком умывальнике. Самым чудесным временем суток был вечер, когда Димка тщательно выбритый и надушенный, отправлялся на свои тайные встречи с Таней. Жившие с ним товарищи посмеивались над ним, пытались узнать имя загадочной дамы, но тот лишь отшучивался. Никто не знал о них, он не без основания опасался, что местные побьют его если прознают про их свидания.
Однажды вечером Дима возвращался домой, сегодня они с Таней обменялись адресами, чтобы переписываться, когда он уедет. А это произойдёт уже через пару дней, потом нужно поговорить с родителями и уже что — то решать с их свадьбой… Гришка сидел во дворе, было темно и только огонёк цигарки давал знать о его присутствии. «Посиди со мной, студент!» — предложил он. Димка плюхнулся рядом, находясь в плену своих сладостных мечтаний. Ему хотелось кричать на весь мир о своей любви. Он был полон чувств и эмоций, они готовы были хлынуть через край и поэтому когда Гришка поинтересовался к кому же ходит каждый вечер его квартирант, Димка открыл ему свой секрет и назвал имя Тани.
Повисла пауза и Диме показалось, что он чувствует на себе колючий взгляд Гришки. Тот тяжело вздохнул и сказал: «Танька Мохова говоришь… Так она порченная!» «Как это порченная? — удивился Димка и холодок пробежал по его спине, — Гулящая что ли?» «Так и есть, гулящая, — подтвердил Гришка, — у нас все про неё знают. Все парни к ней хаживали. Никто замуж её не возьмёт, вот и решила она видать, тебя захомутать. А потом вместе с тобой в город укатить…»
Гришка выкинул свою цигарку и она оранжевой звёздочкой улетела в темноту. А Димка сидел потрясённый услышанным. Выходит Таня вовсе не чистая и неиспорченная, а наоборот. Она оказалась хитрой и подлой интриганкой, а он по своей неопытности угодил в её ловко расставленные сети. Строила из себя невинность и даже не позволила себя поцеловать! На следующий вечер, Димка не пришёл в назначенный час на встречу. Записку с Таниным адресом, он порвал на мелкие клочки и ветер подхватил их и кинул к его ногам, словно это были первые снежинки.
Он вернулся домой, хмурый и похудевший. В душе его надолго поселилась тоска, два письма пришедших от Тани он порвал не читая. Больше она не писала.
Часто некоторые события оказывают на нас гораздо большее влияние, чем нам хотелось бы. Так и Диме хотелось забыть свою мимолётную любовь, но она когтями вцепилась в его сердце и не отпускала. Шли годы он женился, родилась дочь. Но временами нападала какая — то чёрная меланхолия и Танины сияющие глаза всплывали в памяти, как наваждение. А годы шли, семейная жизнь не задалась и он развёлся, дочь повзрослела. Сам он пополнел и некогда густую шевелюру проредили залысины.
Автомобиль прыгал, вздрагивал и гудел попадая в ямы. «И зачем мы здесь поехали? — ворчали друзья, — Зачем тебе непременно приспичило ехать через эту Алексеевку?» Дмитрий и сам не понимал зачем это делает, но оказавшись совсем рядом с этими местами, он не мог ни заехать туда, где пережил свою юношескую драму. Мужики ворчали, они ехали на охоту и им было невдомёк, что руководит их другом.
Автомобиль проревел по главной улице, пронёсся мимо дома Тани. «Зачем я здесь, — думал Дмитрий, — на что надеюсь? Увидеть её вряд ли получится…» На доме Гришки красовалась новая спутниковая тарелка, значит там кто — то живёт. Он вышел из машины и постучал в окно, вскоре показался и сам Гришка. Годы согнули его, выбелили голову, одна лишь цигарка в зубах осталась неизменной. Дима напомнил ему, как много лет назад квартировались у него с другими студентами, а сейчас дескать проезжали мимо, решил навестить.
Гришка прекрасно его помнил, ясность ума не растерялась с годами. Походив вокруг да около, Дима спросил его о Тане. «Танечка прекрасно поживает, — отозвался старик, — двоих внуков мне родила!» «Как так! — возмутился Дмитрий, — Как же ты позволил на такой жениться своему сыну?» «Мой Колька с ней давно встречался, — начал Гришка, — любовь у них была большая, а потом вдруг разлад пошёл, разругались в пух и прах, а тут и армию его забрали. Через годик и вы на картошку приехали, ты как сказал мне, что на Танюху запал, я подумал — хана! Ты весь такой надушенный и модный, увезёшь её к себе и поминай как звали. А таких как она одна на миллион! Я возьми да ляпни, что гулящая она, а ты возьми да поверь! А когда Колька из армии вернулся, всё у них срослось.»
Дмитрий будто врос в землю не в силах шевельнуться и вымолвить хоть слово, он просто смотрел на этого старика лишившего его Тани. Лишившего его любви и семейного счастья. А Гришка лишь смеялся, словно ему удалось провернуть какую — то забавную шутку. Внезапно смех его замер, он нервно покосился куда — то вправо и Дима проследив за его взглядом увидел её. Таня шла по улице всё такая же стройная и грациозная, как и тогда. Только теперь с ней рядом шли два парня, в их походке и манере прямо держать спину явно просматривалось сходство с Таней. Два сына, словно два крыла шли по обе стороны от неё, наперебой что — то говорили и она счастливо смеялась.
«Ну ты давай, поезжай с Богом!»- сказал Гришка и подумав добавил: «Не обижайся, знать не велика была твоя любовь, если ты позволил себя подвинуть как мебель.» Димка послушно поплёлся к машине и подумал: «Похоже она счастлива. Наверное это главное.»
ДИЕТА… Олег Бондаренко Большой толстый кот был посажен на диету после того, как его попа и пузо уже не позволяли ему запрыгнуть на стул, не говоря уже о кровати и столе. На кресло и диван он взбирался при помощи жалостных звуков и помощи всех окружающих. Диета, так диета. Но Бублик категорически был не согласен. Он, видимо, считал себя мужчиной в самом расцвете лет и сил. Поэтому, оглашал окрестности нашей квартиры яростным воем. В основном по ночам. И выл так, что приходилось закрывать дверь в спальню. Но доктор был неумолим и прописал ему скудное кормление два раза в день. Соседи в подъезде интересовались, что такого мы делаем по ночам с нашим котом. А когда им демонстрировали фото и рассказывали о врачебных запретах, тяжело вздыхали и отводили глаза. Они сами в большинстве напоминали нашего Бублика и сидели на диетах разного вида. От чего диеты худели, а соседи жрали, судя по всему, по ночам.
Ещё живёт у нас опасный со всех сторон какаду, Жулик. Он очень долго нападал на всех обитателей квартиры, когда его выпускали из клетки, грыз всё подряд и воровал нещадно. Но со временем, привык. Понял, что его тут любят и не обидят. Особенно это сказалось, когда ему принесли и установили кусок сухого дерева с ветками, на котором он теперь и жил. Жулик проводил на своём дереве почти всё время, делая исключения только для недолгого общения. После чего требовал возврата на место.
Ну, так вот. Однажды ночью я проснулся с абсолютной уверенностью, что происходит в квартире что-то необычное. И так и оказалось! Посреди ночи, точно в три часа никто не орал и не выл. Испугавшись, что с Бубликом случилось что-то нехорошее, я пошел босиком искать голодного беднягу. А у нас в квартире стоят специальные светильники, которые срабатывают на движение, и к счастью, в спальне и коридоре их нет. Зато есть в кухне. И именно там я и увидел такую картину…
На плите, где остывал приготовленный вечером борщ, сидел Жулик. Светильник заметив его, автоматически подсвечивал картину преступления. Какаду взобравшись на мощную ручку кастрюли что-то разглядывал там правым глазом. Я спрятался за стеной, чтобы выяснить в чем дело. Попугай поднял хохолок и расправив крылья и достал что-то из борща и бросил на пол. Я перевёл взгляд и обомлел. На полу сидел Бублик и смотрел вверх. Когда что-то упало на пол, кот обнюхал это и недовольно мяукнул. После чего правой лапой запихнул кусок под шкаф с посудой. Жулик внимательно наблюдавший за реакцией кота, распушил перья и недовольно ворчал. После чего, стал разглядывать в кастрюле плавающие составляющие борща левым глазом. Он опять зацепил клювом и бросил на пол кусок картошки.
Я закрыл рот руками, чтобы не рассмеяться. Очень уж интересно было наблюдать за процессом. Судя по всему, крики Бублика мешали спать попугаю и тот решил, что надо этот вопрос рассудить по своему.
Кормёжка продолжалась довольно долго. Пока Жулик не сообразил, что Бублик предпочитает мясо всякой там картошке и капусте.
Я не стал дожидаться, чем всё закончится и пошел спать. Утром всё рассказал жене. Мы долго смеялись, после чего таскали на руках находчивого Жулика и гладили его. За нами ходил Бублик и подвывал, пытаясь изобразить голодный обморок. Потом из-под шкафа с посудой я извлёк остатки ночного пиршества. Кот, испуганно мяукнув, скрылся в спальне.
Теперь по ночам мы оставляем в доступных местах на столе кошачий корм для сидящих на диете. И ночное пиршество продолжается. Но самое главное, что кошачьи крики и вой прекратились. Жулик и Бублик ночью заняты очень важным делом. Они воруют. И все довольны. Даже соседи спрашивают теперь, помогла ли диета? И, действительно. Не то, чтобы Бублик превратился в стройного красавца, но… Но сильно сбросил вес, и может забираться на стол и плиту, где они с Жуликом по ночам зачастую вместе теперь промышляют, рыская в поисках еды. Иногда мы с женой подглядываем за ними потихоньку, чтобы не спугнуть. Когда я показываю соседям фото похудевшего Бублика, они тяжело вздыхают и отводят глаза. Потому что, судя по всему, их сидение на диете привело к безвременной кончине оной, но никак ни к снижению веса. Они спрашивают меня, какую диету я применил для такого хорошего результата, и я, смеясь, сообщаю им по секрету. — Попугайская. Они слушают мои объяснения и смеются. Так о чем это я, дамы и господа. Ах, да. Конечно. Диета, дело хорошее. Но если у Вас нет такого какаду как у меня, то способ только один. Меньше есть!
ВАСИЛИЙ ШУКШИН «ОСЕНЬЮ» *** Паромщик Филипп Тюрин дослушал последние известия по радио, поторчал еще за столом, помолчал строго…
— Никак не могут уняться! — сказал он сердито.
— Кого ты опять? — спросила жена Филиппа, высокая старуха с мужскими руками и с мужским басовитым голосом.
— Бомбят! — Филипп кивнул на репродуктор.
— Кого бомбят?
— Вьетнамцев-то.
Старуха не одобряла в муже его увлечение политикой, больше того, это дурацкое увлечение раздражало ее. Бывало, что они всерьез ругались из-за политики, но сейчас старухе не хотелось ругаться — некогда, она собиралась на базар. Филипп, строгий, сосредоточенный, оделся потеплее и пошел к парому. Паромщиком он давно, с войны. Его ранило в голову, в наклон работать — плотничать — он больше не мог, он пошел паромщиком.
Был конец сентября, дуло после дождей, наносило мразь и холод. Под ногами чавкало. Из репродуктора у сельмага звучала физзарядка, ветер трепал обрывки музыки и бодрого московского голоса. Свинячий визг по селу и крик петухов был устойчивей, пронзительней.
Встречные односельчане здоровались с Филиппом кивком головы и поспешали дальше — к сельмагу за хлебом или к автобусу, тоже на базар торопились.
Филипп привык утрами проделывать этот путь — от дома до парома, совершал его бездумно. То есть он думал о чем-нибудь, но никак не о пароме или о том, например, кого он будет переправлять целый день. Тут все понятно. Он сейчас думал, как унять этих американцев с войной. Он удивлялся, но никого не спрашивал: почему их не двинут нашими ракетами? Можно же за пару дней все решить. Филипп смолоду был очень активен. Активно включился в новую жизнь, активничал с колхозами… Не раскулачивал, правда, но спорил и кричал много — убеждал недоверчивых, волновался. Партийцем он тоже не был, как-то об этом ни разу не зашел разговор с ответственными товарищами, но зато ответственные никогда без Филиппа не обходились: он им от души помогал. Он втайне гордился, что без него никак не могут обойтись. Нравилось накануне выборов, например, обсуждать в сельсовете с приезжими товарищами, как лучше провести выборы: кому доставить урну домой, а кто и сам придет, только надо сбегать утром напомнить… А были и такие, что начинали артачиться: «Они мне коня много давали — я просил за дровами?..» Филипп прямо в изумление приходил от таких слов. «Да ты что, Егор, — говорил он мужику, — да рази можно сравнивать?! Вот дак раз! Тут политическое дело, а ты с каким-то конем: спутал телятину с…» И носился по селу, доказывал. И ему тоже доказывали, с ним охотно спорили, не обижались на него, а говорили: «Ты им скажи там…» Филипп чувствовал важность момента, волновался, переживал. «Ну народ! — думал он, весь объятый заботами большого дела. — Обормоты дремучие». С годами активность Филиппа слабела, и тут его в голову-то шваркнуло — не по силам стало активничать и волноваться. Но он по-прежнему все общественные вопросы принимал близко к сердцу, беспокоился.
На реке ветер похаживал добрый. Стегал и толкался… Канаты гудели. Но хоть выглянуло солнышко, и то хорошо.
Филипп сплавал туда-сюда, перевез самых нетерпеливых, дальше пошло легче, без нервов. И Филипп наладился было опять думать про американцев, но тут подъехала свадьба… Такая — нынешняя: на легковых, с лентами, с шарами. В деревне теперь тоже завели такую моду. Подъехали три машины… Свадьба выгрузилась на берегу, шумная, чуть хмельная… весьма и весьма показушная, хвастливая. Хоть и мода — на машинах-то, с лентами-то, — но еще редко, еще не все могли достать машины.
Филипп с интересом смотрел на свадьбу. Людей этих он не знал — нездешние, в гости куда-то едут. Очень выламывался один дядя в шляпе… Похоже, что это он добыл машины. Ему все хотелось, чтоб получился размах, удаль. Заставил баяниста играть на пароме, первый пустился в пляс — покрикивал, дробил ногами, смотрел орлом. Только на него-то и смотреть было неловко, стыдно. Стыдно было жениху с невестой — они трезвее других, совестливее. Уж он кобенился-кобенился, этот дядя в шляпе, никого не заразил своим деланным весельем, устал… Паром переплыл, машины съехали, и свадьба укатила дальше.
А Филипп стал думать про свою жизнь. Вот как у него случилось в молодости с женитьбой. Была в их селе девка Марья Ермилова, красавица, Круглоликая, румяная, приветливая… Загляденье. О такой невесте можно только мечтать на полатях. Филипп очень любил ее, и Марья тоже его любила — дело шло к свадьбе, Но связался Филипп с комсомольцами… И опять же: сам комсомольцем не был, но кричал и ниспровергал все наравне с ними. Нравилось Филиппу, что комсомольцы восстали против стариков сельских, против их засилья. Было такое дело: поднялся весь молодой сознательный народ против церковных браков. Неслыханное творилось… Старики ничего сделать не могут, злятся, хватаются за бичи — хоть бичами, да исправить молокососов, но только хуже толкают их к упорству. Веселое было время. Филипп, конечно, тут как тут: тоже против веньчанья, А Марья — нет, не против: у Марьи мать с отцом крепкие, да и сама она окончательно выпряглась из передовых рядов: хочет венчаться. Филипп очутился в тяжелом положении. Он уговаривал Марью всячески (он говорить был мастер, за это, наверно, и любила его Марья — искусство, редкое на селе), убеждал, сокрушал темноту деревенскую, читал ей статьи разные, фельетоны, зубоскалил с болью в сердце… Марья ни в какую: венчаться, и все. Теперь, оглядываясь на свою жизнь, Филипп знал, что тогда он непоправимо сглупил. Расстались они с Марьей, Филипп не изменился потом, никогда не жалел и теперь не жалеет, что посильно, как мог участвовал в переустройстве жизни, а Марью жалел. Всю жизнь сердце кровью плакало и болело. Не было дня, чтобы он не вспомнил Марью. Попервости было так тяжко, что хотел руки на себя наложить. И с годами боль не ушла. Уже была семья — по правилам гражданского брака — детишки были… А болело и болело по Марье сердце. Жена его, Фекла Кузовникова, когда обнаружила у Филиппа эту его постоянную печаль, возненавидела Филиппа. И эта глубокая тихая ненависть тоже стала жить в ней постоянно. Филипп не ненавидел Феклу, нет… Но вот на войне, например, когда говорили: «Вы защищаете ваших матерей, жен…», Филипп вместо Феклы видел мысленно Марью. И если бы случилось погибнуть, то и погиб бы он с мыслью о Марье. Боль не ушла с годами, но, конечно, не жгла так, как жгла первые женатые годы. Между прочим, он тогда и говорить стал меньше. Активничал по-прежнему, говорил, потому что надо было убеждать людей, но все как будто вылезал из своей большой горькой думы. Задумается-задумается, потом спохватится — и опять вразумлять людей, опять раскрывать им глаза на новое, небывалое. А Марья тогда… Марью тогда увезли из села. Зазнал ее какой-то (не какой-то, Филипп потом с ним много раз встречался) богатый парень из Краюшкина, приехали, сосватали и увезли. Конечно, венчались. Филипп спустя год спросил у Павла, мужа Марьи: «Не совестно было? В церкву-то поперся…» На что Павел сделал вид, что удивился, потом сказал: «А чего мне совестно-то должно быть?» — «Старикам-то поддался». — «Я не поддался, — сказал Павел, — я сам хотел венчаться». — «Вот я и спрашиваю, — растерялся Филипп, — не совестно? Старикам уж простительно, а вы-то?.. Мы же так никогда из темноты не вылезем». На это Павел заматерился. Сказал: «Пошли вы!..» И не стал больше разговаривать. Но что заметил Филипп: при встречах с ним Павел смотрел на него с какой-то затаенной злостью, с болью даже, как если бы хотел что-то понять и никак понять не мог. Дошел слух, что живут они с Марьей неважно, что Марья тоскует, Филиппу этого только не хватало: запил даже от нахлынувшей новой боли, но потом пить бросил и жил так — носил постоянно в себе эту боль-змею, и кусала она его и кусала, но притерпелся.
Такие-то невеселые мысли вызвала к жизни эта свадьба на машинах. С этими мыслями Филипп еще поплавал туда-сюда, подумал, что надо, пожалуй, выпить в обед стакан водки — ветер пронизывал до костей и душа чего-то заскулила. Заныла, прямо затревожилась.
«Раза два еще сплаваю и пойду на обед», — решил Филипп.
Подплывая к чужому берегу (у Филиппа был свой берег, где его родное село, и чужой), он увидел крытую машину и кучку людей около машины. Опытный глаз Филиппа сразу угадал, что это за машина и кого она везет в кузове: покойника. Люди возят покойников одинаково: у парома всегда вылезут из кузова, от гроба, и так как-то стоят и смотрят на реку, и молчат, что сразу все ясно.
«Кого же это? — подумал Филипп, вглядываясь в людей. — Из какой-нибудь деревни, что вверх по реке, потому что не слышно было, чтобы кто-то поблизости помер. Только почему же — откуда-то везут? Не дома, что ли, помер, а домой хоронить везут?»
Когда паром подплыл ближе к берегу, Филипп узнал в одном из стоящих у машины Павла, Марьиного мужа. И вдруг Филипп понял, кого везут… Марью везут. Вспомнил, что в начале лета Марья ехала к дочери в город. Они поговорили с Филиппом, пока плыли. Марья сказала, что у дочери в городе родился ребенок, надо помочь пока. Поговорили тогда хорошо. Марья рассказала, что живут они ничего, хорошо, дети (трое) все пристроились, сама она получает пенсию. Павел тоже получает пенсию, но еще работает, столярничает помаленьку на дому. Скота много не держат, но так-то все есть… Индюшек наладилась держать. Дом вот перебрали в прошлом году: сыновья приезжали, помогли. Филипп тоже рассказал, что тоже все хорошо пока, пенсию тоже получает, здоровьишком пока не жалуется, хотя к погоде голова побаливает. А Марья сказала, что у нее сердце чего-то… Мается сердцем. То ничего-ничего, а то как сожмет, сдавит… Ночью бывает: как заломит-заломит, хоть плачь. И вот, видно, конец Марье… Филипп как узнал Павла, так ахнул про себя. В жар кинуло,
Паром стукнулся о шаткий припоромок (причал). Вдели цепи с парома в кольца припоромка, заклячили ломиками… Крытая машина пробовала уже передними колесами бревна припоромка, бревна хлябали, трещали, скрипели…
Филипп как завороженный стоял у своего весла, смотрел на машину. Господи, господи, Марью везут, Марью… Филиппу полагалось показать шоферу, как ставить на пароме машину, потому что сзади еще заруливали две, но он как прирос к месту, все смотрел на машину, на кузов.
— Где ставить-то?! — крикнул шофер.
— А?
— Где ставить-то?
— Да ставь… — Филипп неопределенно махнул рукой. Все же никак он не мог целиком осознать, что везут мертвую Марью… Мысли вихлялись в голове, не собирались воедино, в скорбный круг. То он вспоминал Марью, как она рассказывала ему вот тут, на пароме, что живут они хорошо… То молодой ее видел, как она… Господи, господи… Марья… Да ты ли это?
Филипп отодрал наконец ноги с места, подошел к Павлу.
Павла жизнь скособочила. Лицо еще свежее, глаза умные, ясные, а осанки никакой. И в глазах умных большая спокойная грусть.
— Что, Павел?.. — спросил Филипп.
Павел мельком глянул на него, не понял вроде, о чем его спросили, опять стал смотреть вниз, в доски парома. Филиппу неловко было еще спрашивать… Он вернулся опять к веслу. А когда шел, то обошел крытую машину с задка кузова, заглянул туда — гроб. И открыто заболело сердце, и мысли собрались воедино: да, Марья.
Поплыли. Филипп машинально водил рулевым веслом и все думал: «Марьюшка, Марья…» Самый дорогой человек плывет с ним последний раз… Все эти тридцать лет, как он паромщиком, он наперечет знал, сколько раз Марья переплывала на пароме. В основном все к детям ездила в город; то они учились там, то устраивались, то когда у них детишки пошли… И вот — нету Марьи.
Паром подвалил к этому берегу. Опять зазвякали цепи, взвыли моторы… Филипп опять стоял у весла и смотрел на крытую машину. Непостижимо… Никогда в своей жизни он не подумал: что, если Марья умрет? Ни разу так не подумал. Вот уж к чему не готов был, к ее смерти. Когда крытая машина стала съезжать с парома, Филипп ощутил нестерпимую боль в груди. Охватило беспокойство: что-то он должен сделать! Ведь увезут сейчас. Совсем. Ведь нельзя же так: проводил глазами, и все. Как же быть? И беспокойство все больше овладевало им, а он не трогался с места, и от этого становилось вовсе не по себе.
«Да проститься же надо было!.. — понял он, когда крытая машина взбиралась уже на взвоз. — Хоть проститься-то!.. Хоть посмотреть-то последний раз. Гроб-то еще не заколочен, посмотреть-то можно же!» И почудилось Филиппу, что эти люди, которые провезли мимо него Марью, что они не должны так сделать — провезти, и все. Ведь если чье это горе, так больше всего — его горе, в гробу-то Марья. Куда же они ее?.. И опрокинулось на Филиппа все не изжитое жизнью, не истребленное временем, незабытое, дорогое до боли… Вся жизнь долгая стояла перед лицом — самое главное, самое нужное, чем он жив был… Он не замечал, что плачет. Смотрел вслед чудовищной машине, где гроб… Машина поднялась на взвоз и уехала в улицу, скрылась. Вот теперь жизнь пойдет как-то иначе: он привык, что на земле есть Марья. Трудно бывало, тяжко — он вспоминал Марью и не знал сиротства. Как же теперь-то будет? Господи, пустота какая, боль какая!
Филипп быстро сошел с парома: последняя машина, только что съехавшая, замешкалась чего-то… Филипп подошел к шоферу.
— Догони-ка крытую… с гробом, — попросил он, залезая в кабину.
— А чего?.. Зачем?
— Надо.
Шофер посмотрел на Филиппа, ничего больше не спросил, поехали, Пока ехали по селу, шофер несколько раз присматривался сбоку к Филиппу.
— Это краюшкинские, что ли? — спросил он, кивнув на крытую машину впереди. Филипп молча кивнул.
— Родня, что ли? — еще спросил шофер.
Филипп ничего на это не сказал. Он опять смотрел во все глаза на крытый кузов. Отсюда виден был гроб посередке кузова… Люди, которые сидели по бокам кузова, вдруг опять показались Филиппу чуждыми — и ему, и этому гробу. С какой стати они-то там? Ведь в гробу Марья.
— Обогнать, что ли? — спросил шофер.
— Обгони… И ссади меня.
Обогнали фургон… Филипп вылез из кабины и поднял руку. И сердце запрыгало, как будто тут сейчас должно что-то случиться такое, что всем, и Филиппу тоже, станет ясно: кто такая ему была Марья. Не знал он, что случится, не знал, какие слова скажет, когда машина с гробом остановится… Так хотелось посмотреть Марью, так это нужно было, важно. Нельзя же, чтобы она так и уехала, ведь и у него тоже жизнь прошла, и тоже никого не будет теперь… Машина остановилась.
Филипп зашел сзади… Взялся за борт руками и полез по железной этой короткой лесенке, которая внизу кузова.
— Павел… — сказал он просительно и сам не узнал своего голоса: так просительно он не собирался говорить. — Дай я попрощаюсь с ней… Открой, хоть гляну.
Павел вдруг резко встал и шагнул к нему… Филипп успел близко увидеть его лицо… Изменившееся лицо, глаза, в которых давеча стояла грусть, теперь они вдруг сделались злые…
— Иди отсюда! — негромко, жестоко сказал Павел. И толкнул Филиппа в грудь.
Филипп не ждал этого, чуть не упал, удержался, вцепившись в кузов. — Иди!.. — закричал Павел, И еще толкнул, и еще — да сильно толкал. Филипп изо всех сил держался за кузов, смотрел на Павла, не узнавал его. И ничего не понимал.
— Э, э, чего вы? — всполошились в кузове. Молодой мужчина, сын наверно, взял Павла за плечи и повлек в кузов. — Что ты? Что с тобой?
— Пусть уходит! — совсем зло говорил Павел. — Пусть он уходит отсюда!.. Я те посмотрю, Приполз… гадина какая. Уходи! Уходи!.. — Павел затопал ногой. Он как будто взбесился с горя.
Филипп слез с кузова. Теперь-то он понимал, что с Павлом. Он тоже зло смотрел снизу на него. И говорил, сам не сознавая, что говорит, но, оказывается, слова эти жили в нем готовые:
— Что, горько?.. Захапал чужое-то, а горько. Радовался тогда?..
— Ты зато много порадовался! — сказал из кузова Павел. — А то я не знаю, как ты радовался!..
— Вот как на чужом-то несчастье свою жизнь строить, — продолжал Филипп, не слушая, что ему говорят из кузова. Важно было успеть сказать свое, очень важно, — Думал, будешь жить припеваючи? Не-ет, так не бывает. Вот я теперь вижу, как тебе все это досталось…
— Много ли ты-то припевал? Ты-то… Сам-то… Самого-то чего в такую дугу согнуло? Если хорошо-то жил — чего же согнулся? От хорошей жизни?
— Радовался тогда? Вот — нарадовался… Побирушка. Ты же побирушка!
— Да что вы?! — рассердился молодой мужчина. — С ума, что ли, сошли!.. Нашли время.
Машина поехала.
Павел еще успел крикнуть из кузова:
— Я побирушка!.. А ты скулил всю жизнь, как пес, за воротами! Не я побирушка-то, а ты!
Филипп медленно пошел назад.
«Марья, — думал он, — эх, Марья, Марья… Вот как ты жизнь-то всем перекосила. Полаялись вот — два дурака… Обои мы с тобой побирушки, Павел, не трепыхайся. Если ты не побирушка, то чего же злишься? Чего бы злиться-то? Отломил смолоду кусок счастья — живи да радуйся. А ты радости-то тоже не знал. Не любила она тебя, вот у тебя горе-то и полезло горлом теперь. Нечего было и хватать тогда. А то приехал — раз, два — увезли!.. Обрадовались».
Горько было Филиппу… Но теперь к горькой горечи этой приметалась еще досада на Марью.
«Тоже хороша: нет подождать — заусилась в Краюшкино! Прямо уж нетерпеж какой-то. Тоже толку-то было… И чего вот теперь?..»
— Теперь уж чего… — сказал себе Филипп окончательно. — Теперь ничего. Надо как-нибудь дожить… Да тоже собираться следом. Ничего теперь не воротишь.