Ефросинья и Иннокентий

размещено в: Из жизни бездомных | 0

Первый муж, за которого выдали когда-то Евфросинью, смешливую и задорную девку, Никон Оседкин — пропал в тайге на третьем году после свадьбы. Осталась от Никона память — дочь Анна, рослая да пышнотелая, в мать.

Второго — ухаря и гуляку Василия — присушила Евфросинья не могучим своим телом, а тем добром, что сумела нажить.

Вдовый, серьезный, пожилой плотник Семен Кулагин стал третьим. Добрую пятистенку срубил он на пасеке, рядом со старой Евфросиньиной халупой. В халупе были поселены куры и поросенок. Но, жадный не по годам на работу, надорвался Семен Петрович, ворочая в одиночку тяжелые бревна. А Евфросинья выла, обижаясь на вечное свое вдовство.

В утешение остался Евфросинье дом, просторный и светлый. Мимо пасеки через выгары убегала на север просторная дорога — трасса. Трасса кормила Евфросинью. Приисковое Управление облюбовало чистенькую пятистенку, под «заезжее» для трактористов и экспедиторов. За крышу и за тепло под крышей платило деньги Управление.

Иннокентий Пятнов пришел на пасеку в потемках. Не помнил, как одолевал последние километры дороги, превратившейся в липкое месиво из глины, мокрого снега и воды. Впереди, далеко видимый с косогора, замерцал драгоценный огонек. Замерцал и потух— это Евфросинья, ложась спать, погасила лампу.

И тогда, Иннокентий заставил себя идти дальше. Иннокентий прижался горячим лбом к закрытой двери, постучал плохо слушающейся рукой.

— Не ко времени тебя бог дает! — негостеприимно объявила Евфросииья, отмыкая заложку.

— Я уже спать собираюсь. Обожди, сейчас лампу зажгу Зашлепав босыми ногами по полу, пошла к печке — пошарить на шестке спичек.

— В самое бездорожье угадал ты, парень! Нешто погодить нельзя было? Он тут же, возле двери, опустился на пол. Евфросинья, зажгла фитиль, лампу поставила повыше — на перевернутую крынку.

— Ты чего? — оторопев, спросила она. Иннокентий сидел на полу, бессильно уронив голову, дышал тяжело.

— Простыл я, видать, хозяйка… Трактор застрял на Светлой, я груз выручал. Простыл… В реке провозился долго. Грязи вот принес в дом…

—Он медленно ворочал глазами, видя только огромные босые ноги Евфросиньи.

— Грязи принес… Не серчай…— повторил он и закрыл глаза. И Евфросииья всплеснула руками, точно наседка крыльями, захлопотала: — Не знаю, как тебя звать, скидавай одежонку-то свою, мокрая она совсем. Я тебе на нарах сейчас постелю. Как на грех, в самоваре углей не осталось, а тебе чаю с медом и с малиной надо.

До нар, прикрытых широким сенником, Иннокентий добрался сам. Неподатливую, тяжелую от влаги одежду стаскивала Евфросииья. Двое суток не отходила Евфросииья от Иннокентия. На третий день он впервые заснул спокойно. Проснулся Иннокентий вечером.

— Хозяюшка! — позвал робко. Она заспешила к нему со стаканом темного брусничного сока.

— Опамятовал, слава богу! Пить хочешь, поди?

— Нет… Обеспокоил я тебя… — Так ты… Три дня около меня ходила? Как же это, а? Ведь у меня и денег теперь нет, расплатиться за хлопоты твои…

Евфросинья сурово поджала только что улыбавшиеся губы, пошла прочь от постели. Не оглядываясь, бросила: — Ладно тебе, лежи… Нужны мне, поди-ко, твои деньги…

Утром, преодолевая слабость, он перетащился к окну и, радостно вздохнув, положил локти на подоконник.

— Эва он где! — удивилась вернувшаяся в дом Евфросинья. — Скорый ты шибко. Тебе еще лежать надо. Ложись-ко, я тебе шанег испекла свежих.

Пятьдесят лет без малого бобылем прожил на свете Иннокентий. Не замечая времени прожитых лет, он забывал, что годы все-таки летят, уходят, чтобы не возвратиться. Охотничья избушка в тайге была для него домом.

Первый раз в жизни Иннокентий подумал, что мог бы и у него быть — пусть даже не дом, а теплый угол, куда хотелось бы ему вернуться, где ожидали бы его возвращения.

Евфросинья — огромная, сырая, неуклюжая в сшитом мешком домотканом платье — хлопотала возле стола.

А Иннокентий не видел ни тяжести походки ее, ни покрасневших на утреннем приморозке босых с косолапиной ног, ни широкоскулого мужского лица. Он видел и ощущал тепло, которым светились ее глаза.

Он уже забыл, каковы они, шаньги с творогом и молотой черемухой. Лепешки на сохатином сале, испеченные в охотничьей избушке, тоже похрустывали на зубах, были не менее вкусными.

На другой день, при помощи Евфросиньи, он выбрался на улицу и уселся на солнцепеке, щурясь от резавшего глаза гнета.

Евфросинья вынесла доху и закутала застеснявшегося ее заботливости Иннокентия. Его все больше завлекал мир, незнакомый доселе, в котором цветут герани на окнах, а заботливые руки бережно укрывают теплой дохой.

По зыбким мосткам через ключ перебрался Андриан и, закряхтев, сел рядом. В сивой его бороде запутались обломки соломинок.

— Пригревает!— сказал дед и мотнул головой, показывая на солнце.— Запоздала нынче весна, зато взялась дружно. Эдак, смотри, скоро и картошку сажать… Поспешать надо будет тебе домой, баба одна не управится, поди?

. . Иннокентий посмотрел мимо собеседника погрустневшими глазами. С натугой роняя слова, точно сам не хотел верить в них, признался: — Некуда мне… торопиться. Нету у меня дома…

Нету… — Ну-у? — не поверил ему Андриан.— Худо эдак-то, парень! Худо! Должон у человека дом быть, какой ни на есть, а дом! Пущай в дороге человек, а душа у него завсегда дома жить должна. Тогда человеку веселее и по земле ходить.

— Ноги, парень, не век по свету носить будут! — не унимался дед.

— Надо было тебе загодя подумать об этом. Годов уже тебе немало… Плотнее запахиваясь в доху, словно желая укрыться в ней от колючих слов, Иннокентий спросил, помолчав: — Поздно ведь теперь, а?

Дед скорбно затряс бородой: — Пожалуй, теперь поздно, парень. Кому ты нужон теперь, лядащий да и в годах? Старик ушел. Иннокентий никогда не тяготился одиночеством, но гулкому, басовитому голосу Евфросиньи обрадовался.

— Замерз ай нет еще? Ну-ка ступай домой. Доху-то мне давай, я унесу… Отсчитывал последние дни апрель. Иннокентий окреп настолько, что бродил теперь по двору, высматривая, к чему надобно приложить руки, зудившиеся по работе, но Евфросннья не верила в их силу, то и дело отнимала у него топор.

— Иди-ка отдохни. Нечего тебе. Сама управлюсь. И все-таки Иннокентий выбрал время пересадить лопаты, починил обеззубевшие грабли, перекрыл двухметровой дранкой крышу сеновала над стайкой, повыкидал из стайки навоз.

— Вот спасибочко-то тебе, Иннокентий Павлович! — сказала Евфросинья, радостно оглядывая новую, розовую в лучах солнца крышу.

Он выздоровел, пора было уходить. Уходить не хотелось. Хотелось остаться. Остаться, чтобы уходить и возвращаться сюда опять и опять, в теплый угол, где будут его ждать. Он знал, чувствовал, что нужен здесь. Что ему нужно и можно быть здесь. Но как мог он заговорить об этом — прохожий, попросившийся только переночевать?

Почему-то робела заговорить первой и Евфросинья. Последние дни она стала приглядывать за собой, обновила и уже не прятала в сундук коричневое фланелевое платье. Сменила на сапоги старые, латаные опорки, в которых доила корову и работала во дворе. По вечерам набрасывала на плечи цветастый шерстяной платок.

Рассказывала, искоса поглядывая на Иннокентия: — Конечно, жизнь у нас не то, что в поселке. Дочка со своим, в Енисейск уехала. Тоскливо. От людей на отшибе зато в достатке. Он слушал, потирая ладонью шибко защетинившийся подбородок, изредка вставляя несколько слов.

Перевернув кверху дном опорожненный стакан, сказал хмуро: — Спасибо. За все спасибо тебе, Евфросенья Васильевна. За хлеб, за соль. Век помнить буду твою ласку. Однако, пора мне и в путь собираться. Завтра думаю по холодку выйти…

Евфросинья молчала, разглаживая на коленях платье, не отрывая глаз от больших, все умеющих своих рук. Широкие скулы ее медленно заливал густой румянец. Иннокентий думал о том, что завтра он, может быть, уйдет навсегда отсюда. И он уйдет, если Евфросинья будет молчать.

Его разбудил дождь, барабанивший по стеклу. Евфросинья возилась у печки, пахло закисающим тестом, жареным мясом.

«Худо! — подумал Иннокентий.— Худо уходить в такую погоду». Но тут Евфросинья разогнула спину, повернулась к свету, и он понял, что уходить никуда не нужно.

Некрасивое лицо Евфросиньи светилось смущенной улыбкой. На праздничном платье из коричневой фланели красовалась эмалированная брошка, изображавшая голубя с письмом в клюве. Аккуратно зачесанные волосы покрывал синий шелковый платок с белыми горошинами.

Уходить было не нужно. Иннокентий знал, что она скажет. Теперь у него есть место, куда он будет возвращаться, усталый и промерзший, куда будет он торопиться из своих охотничьих странствий. Он всегда будет торопиться, не забывающий, что его ждут здесь.

И Евфросинья понимала, что он знает об этом. Оттого и не торопилась сказать. Затискав руки в узкие рукава старой телогрейки, перекинул котомку за спину.

— Уходишь? — сердце Евфросиньи сжал холод. Разве не его звала она, томясь по ночам? Ждала его, чтобы, радостными слезами выплакав, позабыть навсегда горести и печали бабьего сиротства, чтобы опора и заступа были у нее в жизни.

Дождалась, а он уходит теперь? Неужто каменный совсем человек, а для нее нет у судьбы счастья? Иннокентий, отворотясь к окошку, разбирал пачку каких-то бумажек. Найдя нужную, аккуратно сложил вчетверо и спрятал.

— Деньги у меня за конторой, получить надо!

— Муку-то какую в райпо брать? И сколь? Куля три по теперешней дороге привезть можно, я думаю, а коня в конторе дадут. Она еще не поняла, не успела понять, почему заторопился он в контору. Зато поняла самое важное: это муж и хозяин торопится по делам! Спросила робко, отворачиваясь, чтобы не увидел слез: — Ты бы поел чего, Кеша? Путь дальний.

— Хлеба возьму в дорогу. Ему следовало спешить. Он хотел, чтобы в теплом углу, который обретен им, хватило тепла на всех…

Поделиться с друзьями:

Да, мама. Рассказ Маратона Бугашина

размещено в: Про собак | 0
Знакомые завели собаку, помесь английского бульдога незнамо с чем. Довольно забавная на вид, но с серьезным дефектом. Из-за укороченной носоглотки, доставшейся по бульдожьей линии, но с вполне нормальными физиономией и шеей, доставшейся от незнамо кого, песик вместо привычных гав-гав, издавал звуки похожие на слоги: «ма», «да», «на».
 
Но со временем дефект превратился в интересные способности, пес научился довольно внятно, для собаки, естественно, произносить «да», а затем вообще слово «мама», чем очень забавлял всех знакомых.
 
Однажды, когда знакомая выгуливали Робина, так назвали собаку, появился тип с собакой. Самодовольный, с вычурными манерами, не очень приятный, с короткошерстным колли на поводке, который был прекрасно натренирован. Он легко и безукоризненно исполнял все эти собачьи упражнения: брал барьеры, бегал по бревну и тому подобное.
 
Устав от игр, незнакомец заговорил. Охарактеризовал своего питомца, как лучшего в стране, благодаря себе, естественно. Себя назвал гением дрессировки и собаководства. После чего высокомерно оглядев пса знакомой пренебрежительно заключил: — А у вас непонятная помесь. Глупее псов не бывает.
 
Знакомая перечить не стала. И посмотрев на Робина произнесла: — Да, глупее не бывает. Правда, Робин?
 
Пес поднял грустные глаза и четко ответил: — Да, мама, — и виновато опустил голову.
 
— Ничего, не расстраивайся, — подбодрила его знакомая и они пошли в сторону дома. А гений дрессировки еще долго стоял с открытым ртом и вытаращенными глазами.
 
Автор: Маратон Бугагашин
 
Поделиться с друзьями:

Шли старухи. Рассказ Татьяны Поросковой

размещено в: Деревенские зарисовки | 0

Шли старухи

Шли старухи деревенские, преодолевая студёный ветер к бывшему сельсовету. Получили приглашение на День пожилого человека. Шли с батожками и без батожков.

— Какой уж нам праздник? Всё позади. Хоть словами перекинемся,- думали про себя.

Перешагнули через порог бывшей библиотеки. А там уже сидят бабки, кто откуда, за полированными библиотечными столами, с которых старые журналы убрали.

Лица морщинистые, глаза выцветшие. И не разобрать, какого они цвета были. Думы невесёлые, о болячках и о давлении. Раз позвали, вот и пришли. Ну что там? А городская бабушка говорит: — У нас в городе на этот день и мясо заливное на столах поставят, всякое угощение бывает.

— Конечно, город у вас закрытый. Подводные лодки делают. Так и должно быть. А у нас спонсоров нет. Наверное, район бедный. Чаем попоят с печеньем да кексами, доброе слово скажут, песен попоют. И то хорошо, — отвечает деревенская бабуля.

И, правда, три «девушки» из соседнего села из всех сил старались А «девушкам»  уж за пятьдесят.  И слова добрые говорили. И песни пели.

А когда из них самая голосистая запела: «Старики вы мои, старики…» и сама смахивала слезу, бабки потеплели. Тоже слёзы смахивали. Головы то у них были забиты думами о детях, о внуках и правнуках.

Вот напротив меня сидит одна из них, седовласая, выбеленная вся годами, с полудетским вниманием в глазах.  Когда-то сильная и властная женщина, бывший управленец из города. И её лицо теплеет. А ведь когда-то рыжеволосой сероглазой девчонкой, красавицей была. И торговала она в местной лавке.  

Справа Тамара притихла. Ей скоро девяносто будет. Дочка привела её сюда. Частушечница и песенница, бойкая и работящая,  многодетная мать. В лесу она работала в свою молодость на лесоповале.

Вон Фаина сидит.  В колхозной бухгалтерии работала. Платок на ней повязан, как и на Тамаре, по -деревенски, концы под подбородком. Рано вдовой стала. Всё сама на себе волокла, двух сыновей подняла. А песни пела когда-то задушевные…

И два мужичка рядом. Их и стариками не назовёшь. Недавно вышли на пенсию. Бывший электрик давно не пьёт. И не кодировался. И дом один поднял. От пола до печки всё переложил. Баню поставил. А здоровья нет.  

Чай  в чашки разлили. Можно и пить.

  — Ну! Что сидите? Доставайте, у кого что есть! — скомандовала женщина напротив и  достала на стол небольшой  пластмассовый контейнер  с тонко нарезанными кружочками колбасы и ломтиками сыра, хлебом и конфетами. И  решительно поставила на стол чекушку.

 Робко,  несмело кто-то выставил ещё две чекушки.  И полились песни. Одна другой душевнее. Я сидела рядом с певуньей из соседнего села и шептала ей: -Давай вот эту споём… Без аккомпанемента,  сильным от природы голосом она вела мотив. А скромное застолье подпевало…

В этой деревне огни не погашены
 Ты мне тоску не пророчь! 
Светлыми звёздами нежно украшена
 Тихая звёздная ночь.

 Светятся тихие, светятся чудные, 
Слышится шум полыньи…
 Были пути мои трудные, трудные. 
Где ж вы, печали мои? 

 И глаза стариков теплели, наливались цветом карим и серым. Как он знал это, как предугадал поэт Николай Рубцов? А,  может, и не знал, что эта песня будет ласкать души людские, вселять в них надежды…

Не знал, что будут в тёмные ночи вглядываться люди в одиноко мерцающие в ночи огоньки… Засобирался домой электрик. Впервые он был на таком празднике.

— Дома жена приболела. Пора. Его не отпускали. Стали на прощание петь ему в дорожку:

Письма, письма  лично на почту ношу,
 Словно, я роман с продолженьем пишу.
 Знаю, точно знаю, где мой адресат,
В доме, где резной палисад. 

Одна из «девушек» его подхватила  под музыку и закружила в  вальсе.

Он неумело и неловко перебирал ногами. Лицо стало пунцовым и смущённым, растерянным. Может, только мальчишкой танцевал он когда-то в колхозном клубе…

После песен, как горох, посыпались частушки, сначала приличные. А потом под одобрительный хохот и хулиганские…

Всё бы пела, всё бы пела, 
Всё бы веселилася!
 Всё бы на сЕне лежала,
 Всё бы шевелилася!

 Как на калиновом мосту случилась катастрофия!
 Муж попал под колесо, а жена под шОфера! 

Потом под деревянную досочку с резьбой,  изображавшую гармошку,  плясала другая гостья, и под шуточные комментарии зрителей все дружно смеялись. А единственный гармонист так и не пришёл.

И запела Фаина по просьбе грустную песню.

За рекой непогода, 
За рекою туманы.
За холодным туманом 
где-то солнце встаёт.
 
Только мама седая,
 Моя милая мама
 У крылечка родного
 свою доченьку ждёт. 

В тишине негромко пела Фаина. И давно уже у многих этих женщин нет мам. И глаза их наливались  горячим теплом и состраданием ко всем, любовью.

И становились они не просто старухами, а красавицами, пронёсшими свою судьбу, кто как сумел. А судьба легла на их лица дорожками и паутинками, лучиками морщинок под глазами.

Я приеду к тебе, моя мама,
 Поцелую в морщинки твои.
Пусть проносятся годы упрямо.
 только ты, моя мама, живи. 

Только затронь душу теплом песни, и почувствуешь,  насколько сильна и красива душа народная. И сила её в этом тихом откровении.

Татьяна Пороскова

Из сети

Поделиться с друзьями:

Гаврилыч. Рассказ Кирилла Рахманова

размещено в: Из жизни бездомных | 0

Он сидел у костра, почесывая голову. Уже второй месяц его мучили вши. На палке жарил сосиску и кусок хлеба.

Осень была очень сырая и он простудился, теперь кулаком вытирал нос и сухо покашливал. Вчера хоть нашел теплый пуховик, но простуду пуховиком не вылечить.

Достал из кармана пачку аспирина и съел две таблетки, запив холодной минералкой. Звали его Гаврилыч.

Когда-то он был музыкантом и любил играть в карты. Однажды проигрался так, что за долги забрали и дом, и машину.

С тех пор прошло восемь лет, и за это время он научился выживать на улице. Поначалу хотел покончить с собой, но не смог. Поэтому пришлось выживать.

Последнее время собирал бутылки. Сегодня выручил денег на сырок, булку хлеба, три сардельки с сыром, минералку и аспирин.

Раньше играл на скрипке в переходе. Тогда ел сытнее. Но скрипку сломали, и он стал осваивать новое для себя дело — бутылкособирательство.

Гаврилыч был человеком интеллигентным да к тому же с чувством юмора. Смеялся даже над своим образом жизни, за что недавно получил по зубам от другого благородного коллекционера пустых бутылок.

— Отец, разреши к огню присесть? -, оторвал Гаврилыча от мыслей чей-то голос.

— Садись, сынок. Чего уж там. Прометей огонь подарил всем людям, а не только мне. Парень сел на корточки и стал греть руки.

— Меня Кеша зовут. — представился юноша.

— Степан Гаврилыч.

— Чего, отец, водочку пьешь? — спросил Кеша и достал из-за пазухи бутылку.

— Пью, да нельзя мне сейчас — бронхит, будь он не ладен.

— Ты, что? — удивился Кеша, — водка любую хворь прогонит. Вон, уже седеешь! Лучше меня должен это знать.

— Эх, бес! — усмехнулся Гаврилыч.

— Ладно, наливай.

— Вот что значит русская душа! — засмеялся Кеша.

— И на смертном одре русский человек не откажется от чарки!

Бомж подставил металлическую кружку, а Кеша пил из горла. Чокнулись, выпили.

Гаврилыч отломил парню кусок холодного хлеба. Тот занюхал и откусил лишь маленький кусочек.

— Ну, отец, рассказывай, как докатился до такой жизни…

И Гаврилыч, вздыхая, пересказал ему как лишился и дома, и работы. А рассказывая о потере скрипки пустил слезу.

— Ну, давай выпьем снова! Закусил уже чуть большим куском хлеба и Гаврилыч отломил парню половину сардельки.

— Вот, скажи мне… Ты что, карты так любишь? — В жизни играть больше не стану.

— Врешь? — криво усмехнулся Кеша.

— Вот те крест — перекрестился Гаврилыч и снова заплакал.

— Знаешь, а через три года пенсия. А у меня двадцать лет стажа в филармонии. Может и дотяну. Тогда уж легче будет…

Кеша рассмеялся: — Пойдем, старик со мной. Прогуляемся.

— Куда это?

— Пошли, не бойся. Вышли из посадки, на дороге стояла старая копейка.

— Садись назад.

Бомж послушно полез на заднее сидение. Минут через десять приехали к небольшому дому, вошли во двор. В огороде стояла баня.

— Заходи, помоемся. Вши, чесоточный может? — спросил Кеша.

— Вши мучают. — пристыженно сказал Гаврилыч.

— Ясно — кивнул Кеша и вошел в дом, а вернувшись принес средство от вшей.

После того как попарились, пошли в дом и сели есть. Кеша кормил гостя окрошкой и картофельным пюре с жареным окорочком.

Когда поели, стали пить чай с пирогом. В комнату вошел человек в строгом деловом костюме и сел за стол.

— Иннокентий Александрович, все готово. — сказал он.

— Паспорт хоть есть у тебя?

— Есть, а зачем это?

— Давай уже! — строго сказал Кеша. Гаврилыч достал документ и его забрал человек в костюме.

— Пойдем, пройдемся по дому, старик.

— Ну, пошли. Вошли в зал, Кеша указал на телевизор: — Плазма… Новая, полгода еще нет.

— Гаврилыч кивнул. Пошли дальше.

— Сантехника здесь финская, до конца жизни хватит. А вот плитку менять скоро придется. Ну, да ладно.

Бездомный лишь улыбнулся в ответ. Потом полезли в погреб. А погреб у Кеши был большой и всего там было в достатке.

— Мышей, слава Богу, нет. Вот картоха на зиму, килограмм сто. Вот гречка, рис, пшено, перловка. На полках стояло большое количество банок с консервами.

— Огурцы, помидоры, всяческие закуски, сало, тушенка… Ладно, полезли наверх. А, вон сетки с луком и морковкой, чуть не забыл. Вылезли, вышли во двор.

— Дровишек на зиму тоже хватит. Вон они — под навесом возле баньки. Зашли в сарай.

— Вон курочки. Коровка…

— Молочко с яичками домашними — это хорошо — мечтательно сказал Гаврилыч.

В гараже стоял старый мотоцикл: — Ну, это хлам. Хотя, может кто и купит, а нет — так на металл сдать — сказал Кеша, потом указал на новенькую Ниву, — а вот это песня! Не машина, а зверь.

Ах, да… Вон три бочки с бензином.

Гаврилыч не понимал зачем парень хвастается перед бомжом своим добром. Может на службу хочет взять? Затем и паспорт взял. Было бы хорошо…

— Черт, совсем забыл! — сказал Кеша и достал телефон, — алло, инструмент везете? Да, жду, спасибо. Вошли обратно в дом.

— Гена, все готово уже? — спросил Кеша.

— Одну минутку еще, Иннокентий Александрович. Кеша снова поставил чайник. В комнате было тихо и Гаврилыч задумался: «Документы… Хоть бы трудовой договор…»

— Все готово. — вдруг сказал человек в деловом костюме.

— Ну, давай пусть подписывает. Деловитый протянул бездомному ручку и документы, пальцем указав место, где было нужно расписаться.

Степан Гаврилыч плюнул и расписался не читая. Все равно взять с него нечего, кроме души. Одна скрипка была, да и той лишился.

В дом спешно вошел человек и запыхавшимся голосом сказал: — Вот, привез! — после этих слов он протянул Кеше футляр, очень похожий на скрипочный.

— На, Гаврилыч, — сказал Кеша, — подарок тебе. И положил футляр перед ним.

Бомж дрожащими руками открыл его и достал любимый музыкальный инструмент. Новый, да и еще из дорогих.

Недавно он любовался точно таким же в витрине музыкального магазина. Старик заплакал и встал, чтобы обнять Кешу.

— Что хоть подписал я там? — спросил он, утирая слезы. Деловитый закрыл дипломат и поднялся:

— Как что? Дарственные на дом и автомобиль.- усмехнувшись, добавил,

— Степан Гаврилович, нужно читать документы, перед тем как их подписывать. Это я вам, как юрист говорю. Всего доброго.

Гаврилыч раскрыл рот, но не смог подобрать нужных слов.

— Не говори ничего, отец, пожалуйста. Светать уже начинает… — Кеша вздохнул.

— Пора ехать уже. Сыграй лучше что-нибудь…

Гаврилыч взял инструмент. Зазвучали «Времена года». Кеша грустно улыбался и смотрел на чайник, который давно уже кипел, но про него все забыли.

Он встал и положил руку на скрипку, прервав музыку.

— Хорошо играешь, не врал! — сказал Кеша.

— В карты не играй больше, хорошо? Все, прощай, отец! — и похлопал по плечу.

— Куда же ты? — спохватился Гаврилыч.

— Уезжаю… Все, пора мне. Живи хорошо. Здесь уютно. В тумбочке под телевизором деньги. Бери. Не провожай.

Кеша ушел, а Гаврилыч сидел не в силах прийти в себя. Опомнился и выключил газовую плиту. Послышался голос копейки и Гаврилыч, как в бреду, пошатывающейся походкой пошел в зал.

В тумбочке под телевизором нашел шкатулку, а в ней деньги — двести пятьдесят тысяч.

— Да мне же до смерти хватит…

Рядом на столе лежали какие-то бумаги. В основном счета за коммунальные услуги, прочее и больничный лист.

Он начал бегло его читать: — Староверов Иннокентий Александрович… Опухоль мозга… Лист выпал из руки пожилого мужчины и он, в который раз за ночь, пустил слезу…

Камил Рахманов.

Из сети

Поделиться с друзьями: